С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха


Скачать 2.9 Mb.
Название С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха
страница 6/29
Тип Документы
rykovodstvo.ru > Руководство ремонт > Документы
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   29

После порки я уже не в состоянии был сделать своего туалета, который тогда был очень незамысловат. Я забыл сказать, что когда меня стали часто очень сечь, я подобно большинству бурсаков стал ходить в классы в синем пестрядинном халате, сюртук же надевал только по праздникам. Туалет мой состоял, значит, лишь в том, чтобы развязать или завязать гашник у портков, а остальное было делом держателей: одни поднимали халат на голову, другие тащили портки вниз. Ну, конечно, увели меня в больницу, в которой я очнулся уже в сумерки, окруженный толпою товарищей. Начальство не запрещало им навещать меня в течение всего вечера, вероятно, вспомнив, как после такой же жестокой порки лет 10 назад один ученик повесился в больничном нужнике.

И как приятно провел я в больнице этот вечно памятный вечер! Сколько искреннего участия, сколько сердечной доброты проявили ко мне заскорузлые, повидимому, очерствелые циники-бурсаки. Добрая их половина приходила ко мне в больницу с словами ободрения и утешения, а иные и с кусочком булки. Было у меня тогда даже несколько учеников старших классов. Я стал героем дня, вырос в глазах товарищей и стал авторитетным лицом. Дня через 4 - 5 фельдшер выписал меня из больницы, хотя струпья долго еще не заживали. В классе, по распоряжению инспектора и учителя, я занял последнее место и таким образом был причислен к гражданам камчатки. За что же такая вопиющая несправедливость?

* А чорт знает за что *. Вероятно, начальство нашло, что поведение мое очень дурно, хотя право же ничего дурного я не сделал.

Как-то вскоре после этого бывший сосед мой, первый ученик и сын смотрителя, ласково заводит со мною речь о том, чтоб я попросил прощения у инспектора и выдал бы товарищей, ругавших его. Сообщил он также, что его папенька (он как горожанин не называл уже отца тятенькой) скоро приедет в наш класс и накажет меня легохонько. Парламентера этого я уже чисто по - бурсацки послал ко всем чертям, да еще не одного, а вместе с отцом. Коля - так звали смотрительского сына - просто опешил от подобного приема и только спросил: да что с тобой сделалось?

- Уйди, Коля, — сказал я, - я зол на весь мир; я теперь уже но тот, каким был прежде.

Не обошелся бы я с ним так грубо, если б он не был сын начальства, тем более, что он любил меня и напрашивался на мою дружбу. Впрочем, скоро недоразумения между нами исчезли. И, действительно, слова, сказанные Коле, не были пустой фразой, - со мною произошел резкий, крутой перелом: товарищи стали для меня в тысячу раз дороже, зато к начальству я стал относиться не только с ненавистью, но и с какой-то гадливостью. Сделать ему какую-либо пакость было для меня величайшим наслаждением, и я не скупился на изобретение этих пакостей, которые к тому же приводилось большею частию устраивать так ловко, что выходил сухим из воды.

Приблизительно дней через 10 - 12 явился и смотритель с инспекторами и учителями. Начались опять допросы: кто ругал о. инспектора? Допросы, сопровождаемые то обещанием полного прощения, то угрозами жестокой порки и исключения из училища. Я храбро выдержал свой характер, не выдав никого из товарищей, молча выдержал порку, остался в камчатке и всеми силами своего сердца возненавидел начальство, насколько, конечно, дозволяли это мой ребячий возраст и моя мягкая, добрая натура. Тяжко же, вероятно, мне было, если моя злоба против начальства, поддерживаемая, впрочем, его жестокостями и несправедливостями, за все время моей училищной жизни кипела, так сказать, ключом.

Хотя и стыдно, но надо признаться, что я целые дни иногда занимался придумыванием какой-либо пакости тому или другому из наших начальников-тиранов. И пакости выходили нередко грандиозные и замечательные еще в том отношении, что я большею частию выходил сухим из воды. Поищут бывало виновника пакости, да и отступятся. Я находился почти постоянно в сильном подозрении, но бурса, а более всего вопиющие несправедливости начальства так вышколили меня, что я на допросах был всегда невинным агнцем. А допросы бывали и с пристрастием, но чаще они характеризовались иезуитскими приемами. Некоторые пакости, впрочем, случайно и открывались, но об этом после поговорю.

Чтоб не забыть, теперь же добавлю, что по переходе в семинарию все зло, причиненное мне училищным начальством, я искренно простил после того, как узнал от отца, что во время его учения жилось еще гораздо хуже, начальство было тогда еще свирепее. Умишко мой, привыкший к усиленной работе, несмотря на мои 12 - 13 лет, скоро сообразил, что начальники портили нас так же, как в свое время и их портили, и что они, извращая нашу природу, не ведали, что творили.

Сколько помнится, вскоре после описанной порки меня увезли домой; об отпуске мой незабвенный дед просил самого архиерея, с которым жил тогда в ладах. А просьбу свою он мотивировал приближением скорой смерти. Приехал я домой дня за четыре до смерти деда, который бесконечно обрадовался мне и, несмотря на свои ужасные страдания, при мне постоянно бодрился и был даже весел. Незадолго же до наступления агонии незабвенный мой дед, сильно задыхаясь, долго наставлял меня на путь истинный, кротко выслушал мои жалобы на бурсацкие порядки и бестолковое учение, утешал меня необходимостью запастись долготерпением и наконец уже угасавшим голосом сказал: бери с меня пример; я 40 лет был попом и не заклеймил свою грудь никакою наградою начальства, потому что не гнул перед ним шеи; не будь же гибок и ты. Ручаюсь, что верно я передал суть последнего наставления деда, хотя, быть может, и не в тех точно выражениях.

Смерть деда была для меня страшным ударом, на меня нашел какой-то столбняк. С момента смерти деда и до опускания его в могилу, т. е. в течение трех суток, я как будто не жил, или, точнее говоря, был каким-то автоматом. Я, кажется, не сознавал, что делалось в этот период времени; память мою отшибло до такой степени, что ничего не помнил из того, что происходило в эти три дня.

После похорон деда я несколько недель болел, но чем - не знаю. Вероятно, было какое - либо нервное страдание, так как мою болезнь окрестили лунатизмом. Когда я уж стал поправляться, мама рассказывала, что после смерти деда я перестал есть и спать, ничего не говорил, да вряд ли и понимал что-либо. Несколько раз по ночам я соскакивал с постели и выбегал из дому, а раз или два - не помню уже - меня нашли около могилы деда. До самой же могилы я добраться не мог, ибо она находилась под церковью. Как только я не замерз - один Аллах ведает: ведь дело было в марте.

Какой-то инстинкт побуждал меня перед отправкою в ночные похождения одеваться, а не бегать в одном ночном белье. Впрочем, и одеяние - то мое было очень неважное: халат, валенки да отцовская шапка, так как моя шапчонка, а равно и шубенка были спрятаны. Был устроен даже и караул, но, надо полагать, не особенно бдительный, так как и при нем я иногда побегивал. Но он полезен для меня был в том отношении, что кто-либо из караульщиков, очнувшись, тотчас же ловил меня или на дороге к кладбищу (1/2 версты от дома), или еще на дворе.

По поводу моей необычайной болезни был созван далее какой - то совет, на котором один родственник - иерей, не стыдясь, обвинял меня в притворстве, основываясь на том, что я бегал не в одной рубашке, а одевался, и, как радикальное средство, предложил спустить с меня три шкуры. Но мои родители такое свирепое лечение признали слишком уж радикальным и при моей слабости и сильной худобе даже опасным. Кто-то из членов совета предложил каждодневно парить, а потом голову обкладывать льдом, руководясь, вероятно, обычаем семинаристов после паренья веником кататься на снегу. Отец мой отверг паренье, как испробованное уже безрезультатно средство, и согласился лишь вместо обкладывания льдом на холодные примочки. Одна попадья привезла с собою скуфейку с мощей Митрофания и советовала надеть ее мне на голову. Мама моя ухватилась за это спасительное средство, как утопающий за соломинку. Но отец - всегда немного скептик - решил употреблять попеременно скуфейку и холодные примочки.

Через несколько дней началось мое выздоровление. Первым моим воспоминанием, удержавшимся в памяти, был спор между родителями о моем кормлении. Отец настаивал на молоке; мать же противилась этому как потому, что наступила страстная неделя, так еще более потому, что я носил скуфейку. Мнение отца, подкрепленное убедительными, хотя и очень либеральными для его сана доводами и потому оставившее прочный след в моей памяти, взяло наконец верх. Исцеление мое было приписано, конечно, чудотворной скуфейке, и об нем долго тараторила стоустая молва. Памятно мне также, что если рассказ о чуде происходил при отце, то он всегда как-то особенно улыбался.

Выздоровление мое пошло очень быстро, так что тотчас после пасхи решено было меня отправить в ненавистную бурсу. Ласковые, чисто дружеские увещания родителей, их даже слезы и просьбы, хотя в память деда, не огорчать их моим якобы дурным поведением и плохим учением задели меня, как говорится, за живое. Я помирился с необходимостью снова поступить в бурсацкую кабалу и даже обещал, хотя и не категорически, приложить, насколько сил хватит, все свое старанье и уменье, чтоб сделаться прилежным и благонравным бурсаком. Безусловно обещать я не мог, вероятно, потому, что любовь к правде не была еще из меня выбита, а не исполнить обещания мой ребячий умишко уже тогда считал обманом. Понимал, надо полагать, я и слабость своих сил в предстоящей борьбе с искушениями, а сил действительно требовалось много, чтоб стать благонравным мальчиком в глазах наших педагогов тогдашнего времени. Отец - я помню это хорошо - удовлетворился моим условным обещанием и крепко расцеловал меня. Но мама не удовольствовалась им: она не раз требовала, чтоб я пред иконой поклялся исправиться без всяких „если", так что она даже вывела из терпения отца, который вынужден был на нее прикрикнуть.

Всю дорогу, а она по случаю распутицы тянулась не менее двух дней, - я обдумывал предстоящую мне жизнь, суть которой должна состоять в исправлении чего - то мало для меня понятного. С какими горючими слезами, с какой детской искренностью я молил бога о помощи! Мой, непривыкший еще к анализу, маленький умишко работал изо всех сил, а толку выходило мало. Я понимал только, что для успокоения дорогих моих родителей, ради священной для меня памяти деда я должен исправиться. Я не очень доверял угрозам мамы, что в случае исключения меня из училища дом родительский будет для меня закрыт, ибо был уверен в ее и отцовской любви ко мне.

Более пугала меня нарисованная отцом картина. В случае исключения, говорил он, мне предстоят две перспективы, крайне мрачные: или быть звонарем и только при особом счастии дьячком, или угодить под красную шапку. От этой последней перспективы, при одном только представлении о ней, мороз подирал кожу. Еще в раннем детстве мне пришлось наслушаться ужасающих рассказов о солдатской жизни для лиц из духовного звания.

В начале, кажется, сороковых годов забирали в солдаты всех исключенных из училищ и семинарий и достигших известного возраста: тогда-то стоял на Вятской земле и в градах, и в весях стон и вой. Архиерей пощады не давал даже женатым и семейным, чтоб обилием рекрут угодить начальству.

Все это вместе взятое привело меня к решению: во что бы то ни стало исправиться. Но как!? Вот вопрос, который я не мог тогда решить, так как при решении его в моем слабом уме возникало много противоречий и неясностей. Педагоги того времени (да, пожалуй, некоторые из нынешних) назвали бы меня дураком, не понимающим самых простых вещей; они сказали бы: учись прилежно да веди себя благонравно - вот и все нужное для исправления. Эх, господа педагоги! Я знал эту прописную мораль, да дело мне представлялось тогда далеко не таким простым и легким, как казалось педагогам.

У меня, с раннего детства была сильная наклонность к ученью, благодаря толковым и приноровленным к детскому пониманию рассказам и объяснениям деда и частию отца, а скоро появилась и любознательность. Должно полагать, что я порядочно надоедал вопросами, часто неуместными, своим дорогим воспитателям, которые терпеливо и толково удовлетворяли мою любознательность. Дома и ученье мое, т. е. приготовление уроков из разных предметов, шло хорошо, ибо требовалась не зубристика бестолковая, а отчетливое понимание и запоминание урока. В училище же преподавание велось на особый лад, или, точнее говоря, у нас не было никакого преподавания. Нам только задавали уроки от сих и до сих и требовали, чтоб при ответе урока мы не дерзали не только одно слово заменить другим, хотя бы и более удачным, но даже переставить соседние слова без всякого искажения смысла. За две - три самые невинные ошибки назначалась более или менее жестокая порка, если же учитель не был еще раздражен, то мы отделывались стоянием на коленях или земными поклонами. Объяснений задаваемых уроков, конечно, не полагалось.

Вся преподавательская деятельность всех без исключения учителей наших ограничивалась слушанием уроков, при чем за буквальною правильностию их они, т. е. учителя, следили, по книге. Затем рассматривалась пресловутая нотата и, наконец, следовала более или менее жестокая порка, которой каждодневно подвергалось не менее пяти, а иногда и более 20 учеников в одном только классе.

Система эта, впрочем, разнообразилась, так как у нас было несколько учителей. Один из них строго держался описанного только что порядка, другой начинал класс просматриванием нотаты, за которым следовали слушание уроков и, наконец, порка; был и такой педагог, который порку производил в течение класса 2 и даже изредка 3 раза. Просмотрит он нотату и всех учеников, у которых стоит в ней ns и nt, перепорет. Затем начнет спрашивать урок у тех, против которых в нотате поставлено ег или sc, и, если найдет, что отметки эти выставлены, по его мнению, более снисходительно, чем следует, то назначается порка сциенсам и еррантам.

Наконец снимают штанишки и те авдиторы, которые по доброте или за взятку поставили в нотате высшие, чем должно, баллы.

Нужно добавить, что утренний класс продолжался ровно четыре часа - с 8 до 12; перемен никаких не полагалось. Уже по этому можно судить о премудрых педагогических порядках сороковых годов. Мне часто приходило на мысль, что не для собственного ли развлечения учителя так часто и так несправедливо драли нас? Ведь не легко четыре часа просидеть за скучнейшим делом. Я недоумевал, да и теперь остаюсь в недоумении, для чего от наших учителей требовалось окончание курса в семинарии; их легко и удобно мог заменить каждый грамотный крестьянин.

Мудрено ли, что при таких учителях и таких порядках училищная наука или, говоря точнее, безобразное преподавание ее постепенно становилось для меня отвратительнее и омерзительнее. Приняться за зубрение урока было для меня самым тяжелым подвигом; на учебники и смотреть было тошно, а между тем те же книги дома доставляли мне наслаждение. Поэтому во время спрашивания уроков и я, бывший правдивый мальчик, подобно некоторым товарищам, стал прибегать к разным хитростям и обманам, лишь бы только не зубрить уроков. Чем чаще удавались обманы, тем чаще я прибегал к ним. Я даже изобрел несколько новых способов обманывать учителей.

Мои домашние взгляды на правдивость, на честность пошли прахом. Мало этого. Какой - либо хитроумный и одурачивающий начальство обман доставлял мне высокое наслаждение. Падение моих нравственных начал особенно шибко пошло со времени описанной выше порки. Возвращаясь в училище и задумываясь над вопросом, как я должен исполнить обещание прилежно учиться и благонравно вести себя, мне - тогда десятилетнему ребенку - стало ясно, что благонравие на взгляд начальства состоит в злонравии. Значит, чем больше я буду лгать, на все лады выставлять себя напоказ и с выгодной стороны начальству, низкопоклонничать при случае, всегда лицемерить, тем я заслужу большее благоволение своего начальства.

Конечно, не сознание, а только инстинкт подсказывал, что все это гадко, пошло, но тем не менее необходимо. Итак для того, чтобы считаться в глазах начальства хорошим учеником, я должен был предать себя бессмысленной, отупляющей долбне, с одной стороны, а с другой - похерить все хорошие нравственные задатки, полученные мною дома.

Теперь я – старик - с ужасом вспоминаю это время моего нравственного и умственного падения. Какие боги помогли мне хоть немного уцелеть от этого подлого, развращающего, но считавшегося благонравным режима, я и теперь отчетливо не сознаю. Ведь легко только сказать, что я почти 7 лет был благонравным отроком и юношей, что в переводе благонравия на простой человеческий язык означает, что я сделался отчаянным фарисеем и лицемером, потерявшим всякое понятие о честном и святом для порядочного человека и напрягавшим все силы своего умишка для того, чтоб свое благоправие представить в самом выгодном свете начальству и чтоб из-за угла пакостить ему, насколько только силы позволяли. И я, действительно, пакостил ему в грандиозных размерах и только изредка попадался впросак, а большею частию выходил сухим из воды.

* Однако я уклонился в сторону. При всем желании быть кратким, я не в силах обойтись без психологического анализа этого вечно памятного для меня времени моего падения. Щадя твое терпение, я не сказал и сотой доли того, что я чувствовал и теперь еще чувствую относительно происшедшего со мною крутого перелома *.

Конечно, перелом этот совершился не сразу, не во время только моего путешествия в Вятку. Но я отлично помню, что в эти два дня я решил окончательно, что я должен быть прилежным учеником, т. е. бессмысленным зубрилою и благонравным, т. е. злонравным мальчиком. Перспектива красной шапки и звонарства, в связи с просьбами дорогих родных, сделали, значит, свое дело.

Скоро товарищи по училищу за мое благонравие наградили меня кличками: сатаны и ipse [сам], что на училищном жаргоне значило еще нечто худшее, чем дьявол. И эти клички даны мне товарищами любя, и ими я даже гордился. Хорош же я, вероятно, был тогда, если заслужил подобные титулы!

Была у меня еще и третья кличка: „о, окаянный", но она заслужена мною не по праву, а случайно. Произошло это так: в послеобеденные классы мы занимались церковным пением. Как-то пели ирмосы, в одном из которых есть слова: „о, окаянный, вопияше аз", которые обыкновенно произносились громко - fortissimo и на высоких нотах. Сидя в камчатке, т. е. на задней парте и вдали от учителя, я часто в классе пения отдавал себя во власть Морфея. Но зная, что в этот класс надо гаркнуть во всю глотку,— а она у меня была всегда громогласная, хотя и несуразная, - я просил соседа разбудить меня, когда придет время гаркнуть. Но насмешник сосед разбудил меня раньше, чем следовало, - и я спросонья, не прислушавшись к пению, гаркнул во всю свою широкую глотку: „о, окаянный" и т. д.

Эффект вышел необычайный; последовал гомерический хохот всего класса во главе даже с учителем. Последний с веселым смехом выпалил остроту, пришедшуюся по вкусу всем товарищам: „будь же ты отныне окаянный". Последовал новый взрыв хохота, чем и кончилось все дело. Мне сверх моего ожидания не было даже порки. Учитель пения о забавном инциденте сообщил другим учителям, и я надолго потерял свою настоящую фамилию, которую наши милые педагоги заменили словом: „о, окаянный". Эти три клички я получил в разное время моей училищной жизни, но когда и в каком порядке - теперь не помню.

Однако я опять порвал нить рассказа и уклонился в сторону.

Пока я болел да проводил пасхальные каникулы в родном гнездышке, надо мной собралась жестокая гроза. Не помню уже, один ли инспектор или вкупе с учителями и смотрителем подготовили для меня ужасную пакость, которая лишь благодаря счастливому случаю миновала меня. Когда, по возвращении из дома, я явился к инспектору, он с ехидной улыбкой сказал мне: завтра в 8 ч. оденься получше да приходи ко мне за пакетом; с тобой желает познакомиться архиерей. Конечно, не мало задумался я над этими словами, но не струсил, так как архиереем тогда был благодушный старец Неофит, у которого я сиживал на коленях, когда, еще до отдачи меня в бурсацкую каторгу, он бывал в гостях у деда.

Отправляюсь я к архиерею, отвешиваю ему, по обычаю, земной поклон, принимая благословение, и передаю запечатанный пакет. „Так это ты бунтовщик - то! Вот я тебя проучу", говорит архиерей, а сам ласково улыбается. Вероятно, его поразили мой чрезвычайно тогда малый рост и добродушное, совершенно ребячье лицо, которые давали повод многим считать меня 5—6-летним ребенком. Затем он берет меня за руку и со словами: „ну - ка пойдем, бунтовщик" ведет в кабинет. После долгого упорства с моей стороны он усаживает меня и начинает расспрашивать о деле моем, а потом о деде и его смерти. Воспоминание о нем и ласковое участие архиерея довели меня до слез, да и у него самого глаза стали влажны.

- Я любил крепко о. Савватия; очень уж он был умен, добр и правдив, - говорил мне архиерей; - язык только у него был острее бритвы, да не умел он молчать при нужде. Будь же и ты в деда, только не будь резок на словах, пока учишься, да больше имей терпения, помни, что корень учения горек и что сам премудрый Сирах при учении велит почаще прибегать к жезлу. Ох, уже эти учителя! Хотят ребенка выгнать из училища! - как бы про себя проговорил добряк, поцеловал меня и на прощанье целые пригоршни дал разных сластей.

- Ну, прощай, да не бунтуй больше,— улыбаясь, промолвил он.

Можешь себе представить, с какою радостию и какими веселыми нотами я бежал в училище. На вопрос инспектора о предмете разговора с владыкою я отделался уклончивыми фразами, не задевая, впрочем, амбицию моего прямого начальства. Вышло как-то так, что и волки были сыты и овцы целы. Даже инспектор сам немного смягчился: он драл меня уже не так жестоко, а главное не придирался ко мне зря.

После я узнал, какая горькая доля готовилась мне. Начальство сделало архиерею представление обо мне, как об опасном для спокойствия училища бунтовщике, и просило разрешения у архиерея исключить меня, чтоб оградить от моей, так сказать, заразы других благонравных учеников. К моему счастию, во - первых, представление это поступило к добрейшему архиерею, а во - вторых, оно поступило вскоре после получения им извещения о смерти моего деда. Случилось так, что кляуза училищного начальства попала в руки архиерея в присутствии одного попа, жившего недалеко от нашего села. Конечно, в кляузе, быть может, и не однажды было упомянуто мое имя. Архиерей спрашивает бывшего тут священника:

- Ты говорил мне, что был на похоронах у отца Савватия; нет ли у него внука, соименного ему Савватия Сычугова?

Выслушав объяснение моего родства с дедом, архиерей сказал:

- Да, теперь припоминаю, что, бывши у покойного, я держал еще у себя на коленях маленького, беленького мальчика.

А священник добавил, что этот мальчик наверно я, что дед во мне души не чаял, что взял меня к себе на житье от родителей и сам даже приготовил меня для поступления в училище. Этот - то случай, главным образом, и спас меня от беды, а не одно только добродушие архиерея, так как и при нем исключалось не мало учеников за пустячные проступки. Но я и теперь еще с признательностию все-таки вспоминаю об нем. При другом архиерее никакой случай не выручил бы меня. И пришлось бы мне тогда или тянуть солдатскую лямку, или доить колокола.

* И тебе тогда не удалось бы, конечно, узнать сердечно любящего тебя Савватия.

Для характеристики деда и его смелости, а пожалуй и дерзости, передам еще рассказ моего отца*. В с. Великорецком, где дед и отец священствовали вместе (друг за другом) 70 лет и где я также свирепствовал в качестве земского врача 10 лет, бывает в мае, по случаю принесения иконы из Вятки, громадное стечение народа. Знатоки на глазомер определяли число его в 80 - 100 тысяч. На этот праздник встарину каждогодно приезжали не только архиерей, но даже губернатор и прочие высокие власти. Для архиерея выстроен даже особый каменный дом, который и посейчас называется архиерейским. Для всей этой знати дед давал шикарный обед, за который садилось 40 - 50 титулованных лиц. Перед обедом гости выпивали, конечно, и закусывали. В числе их был один архимандрит, который, налив себе рюмку, обхватил ее всей ладонью, вероятно, для того, чтобы другие не видели, сколько в нее налито вина. Но дед, увидев это, сказал громко: „ты что же это делаешь, о. архимандрит? Видно ты привык – по - монашенски * в кулак?" Взрыв хохота всех гостей был ответом на эту двусмысленность*. Не обиделся на нее и сам архимандрит. Только архиерей, когда уже умолк хохот, дружески заметил деду:

- Тебе бы, о. Савватий, надо быть митрополитом по твоим достоинствам, да язык у тебя только бедовый; никому ты не даешь спуску. И они расстались все-таки друзьями; архиерей попрежнему во время праздника навещал деда.

В бытность мою уже врачом много о деде передавал мне подобных рассказов отец. Не забудь, что все это было в те блаженные времена, когда не только попы, но и протопопы падали ниц перед архиереем и раболепствовали

на разные лады.

* Прости ты меня, что я так много болтаю о деде, личности нисколько не интересной для тебя. Очень уж я его любил и люблю за все то доброе, что он сделал для меня*. Его влиянию я обязан между прочим тем, что не только хладнокровно, но даже с иронией всегда относился к разным внешним отличиям, вроде чинов, орденов, славы и пр., и во всю жизнь сохранил независимость своего характера. До какой степени въелось в меня равнодушие к этой внешности, ты можешь судить по тому, что я тотчас по поступлении в земство отказался от чинов и пр., чем произвел на властей дурное впечатление. Если у меня и есть чиновная кличка, то я получил ее неожиданно за службу военную и посейчас решительно не могу сказать, в каком я ранге состою.

* Сильное ослабление памяти и прорухи, которые случались со мною в последнее время в письмах к тебе, побуждают меня прочитывать написанное, чего я прежде, по глупости своей, не делал *. Теперь в одном из листков своих воспоминаний я встретил несколько слов о нотате.

Такого позорного, развращающего нравственно детей, способа оценки знаний в гимназиях, кажется, не существовало, и я хочу коротенько поговорить об этом подлом курьезе. Нотата - это тетрадь, разлинованная на квадратики, которых против каждой фамилий ученика в горизонтальном направлении полагалось столько, сколько было в предстоящем месяце дней. Из учеников, считавшихся лучшими, назначались авдиторы, из которых каждому подчинены были 5 товарищей, обязанных отдать отчет в знании урока корчащему из себя начальство авдитору.

Такое слушание уроков производилось каждодневно до начала класса, для чего ученикам приходилось собираться часов в 7 утра, так как классы начинались в 8 час. Это было особенно тяжело ученикам, жившим не в самой бурсе, а на квартире; они – бедняги - помимо того, что часто страдали от путешествия по ужасным вятским грязям или снежным сугробам, помимо дождя, мятелей и тьмы кромешной испытывали нередко остроту собачьих зубов. За один год моей жизни на квартире меня и мою жалкую одежду псы грызли не менее пяти раз.

Попечительному начальству и в голову не приходила нелепость требования являться в классы, особенно зимою, задолго до света. К счастью, во время моего учения не было случаев укушения бешеными собаками. Возвращаюсь к пресловутой нотате и авдиторам. Отметки ставились в квадратах следующие: sc—sciens, lit- non totum, er - errans и ns - ncsciens. Чтоб получить которую-либо из этих отметок, пятеро выслушиваемых почтительно становятся полукругом перед авдитором, который сидит на скамейке и с важностью китайского мандарина корчит серьезную рожицу, а во время ответов не спускает с книги глаз, боясь, чтоб ученик не заменил одно слово другим. Едва кончится слушание уроков, как начинается вымогательство авдитором от подчиненных ему товарищей дани, которая некоторыми и вручается ему совершенно открыто в виде кусков черного, редко белого хлеба, иногда кусочка ржаного пирога и вообще чего - либо съедобного.

Живущие в бурсе сами обыкновенно почти всегда бывают голодны, а потому данниками являются квартирные ученики. Бурсаки же платили взятки гусиным пером, клочком бумаги; но были дани, о которых без омерзения и вспомнить не могу и о которых, если не забуду, скажу в другом месте, когда дойдет речь до ученических пороков. Понятно, что дань вносилась не из любви к авдитору, а за снисхождение в нотатной отметке, и чем больше была дань, тем выставлялась лучшая отметка и тем большему риску подвергался и авдитор. В случае обнаружения неправильности учителем обязательно следовала взаимная порка - нечто вроде применения ланкастерской системы взаимного обучения. Сначала снисходительного авдитора выпорет воспользовавшийся его снисхождением ученик и тотчас же, передав лозу авдитору, ложится сам под нее. А учитель во время этого взаимного сечения изрыгает какие-либо нравственные сентенции.

* Ну скажи, разве не остроумна эта выдумка! И разве не герои в своем роде голодные бурсаки - авдиторы! За кусок хлеба получить 20 - 25 розог, - это, конечно, геройство, хотя и безобразное *. Вот, друже, как с раннего детства уродовали нашу природу во имя благонравия. Кажется, но наверное сказать не могу, был и я тоже авдитором, но только очень недолго; помнится, хотя и смутно, что за авдиторство и секли меня, но, вероятно, не за взятки. Я еще дома привык есть очень мало и плохим едоком остался на всю жизнь; порцию бурсацкого хлеба я никогда не съедал, значит, не было у меня причин брать взятки. * Смутно припоминаю, что я был жестоко высечен за отказ высечь товарища; роль палача, даже во времена ужасного моего нравственного падения, никогда не казалась мне симпатичною. И так как сечением у нас занимались ученики-любители, то, надо полагать, что я получил порку за отказ высечь подчиненного мне, как авдитору, товарища.

Наконец-то, уже без всяких скачков в сторону, буду рассказывать, как я сделался прилежным и благонравным бурсаком. А ведь еще приходится прыгнуть в сторону, иначе тебе будет кое-что непонятно *.

Природа наделила меня очень богатою, но своеобразною, пожалуй, даже уродливою памятью. Чтобы крепко запомнить мне какой - нибудь хотя исторический рассказ и передать его своими словами, мне нужно было прочесть его внимательно 2—3 раза и более, смотря по длине его. Но самый бессмысленный набор слов я мог повторить безошибочно после прочтения его не более 2 раз. Иногда целую страницу глупых слов я, на потеху товарищей, прочитав один раз, повторял слово в слово, но зато такое приобретение держалось в моей несуразной памяти лишь несколько часов. Поэтому из прекрасно, повидимому, выученного урока вечером на другое утро не оставалось в памяти ни шиша.

Еще особенность моей памяти. Стоит меня во время моего вызубренного ответа остановить на минуту - все тогда пропало; далее уж я не могу продолжать. Часто во время отвечания урока находил на меня тупик вследствие какого-нибудь постороннего обстоятельства, например, неожиданного стука, шума и пр. Так было лет до 14 - 15; затем, конечно, от упражнения память первого рода, так сказать, сознательная, - память мыслей, постепенно усилилась, а память слов почти совсем улетучилась. Отсюда ясно, что моя память слов была и хороша, и дурна. Хороша она была, если учитель спросит урок вскоре после прочтения его мною; дурна же она была, если отвечать приходилось в конце класса, или если ответ мой прерывался чем-нибудь. И выходила неровность моих ответов: в один день я прекрасно отвечаю, а в другой - стою и молчу, а это непостоянство страшно возмущало против меня учителей.

Многие уроки я про себя знал и мог бы рассказать их, хотя не очень складно, своими словами, но горьким опытом я познал, что это опаснее, чем полное незнание. За последнее выпорют, - и только; за умалчиванье же, т. е. за рассказ своими словами, кроме порки приводилось выносить щелчки, зуботычины, оплеухи и - что для меня было невыносимо - выслушивать глупейшие сентенции: „Ты, сукин сын, умничать вздумал, хочешь быть умнее книги" и т. д., вразумляет бывало учитель, а вразумляемый думает, лучше бы ты дважды выпорол меня, чем пороть дичь и выматывать мою душу. На меня, да и на многих товарищей увещания и проповеди производили скверное влияние, особенно, если они были длинны или состояли из прописной морали.

* Однако я, как видно, неисправим; опять бросился в сторону. Пожалуй, ты подумаешь, что лучше бы Савватий выпорол меня, чем преподносил вместо дневника ерунду *.

Вооружившись возможною для тогдашнего моего возраста решимостию зубрить во что бы то ни стало, я хорошо готовил уроки, в нотате без всякого подкупа стояло у меня sc; учителя почти каждый день спрашивали урок и были довольны моими ответами; умничать перед ними я также перестал. Отвращение к зубристике, кажется, усилилось, но я мужественно боролся с ним и преодолевал пока его.

Но недолго продолжалось мое ровное и хорошее учение. По возвращении из дома едва ли прошло более 2 недель, как у меня появились головные боли, повидимому, перемежного характера. Они мучили меня, сколько помнится, через день и по утрам, т. е. тогда, когда я готовил уроки. Учителя почти каждый день спрашивали у меня уроки и потому тотчас же обнаружили мое незнание, да при спросе я и сам заявлял о нем, ссылаясь на головную боль. Ссылка принята была за лень и притворство, - и я еще с продолжающеюся головною болью был высечен. Учитель - палач не сдержал себя еще от подленькой насмешки: „лоза, - сказал он с улыбкой, - отлично оттягивает боль от головы к [сидению]". Ученики загоготали, а я, с болью и с злобой, еле добрался до места.

На другое утро голова была свежа; я прекрасно приготовил и ответил урок, - и все-таки был высечен. За что же? А за то, как вещал премудрый педагог, что одного, дескать, приема лекарства мало, что моя болезнь может повториться и что у меня хороши способности, да лени много.* Это значит: недовернешься - бьют, и перевернешься - опять бьют *. На следующий день новый приступ боли, опять незнание урока и порка, - и такие истязания повторялись каждодневно; сколько времени они продолжались - не помню, но не менее, кажется, 2 недель.

Я перестал почти есть, исхудал, побледнел и ослабел до того, что уже сам учитель послал меня в больницу. Врач, обыкновенно редко бывавший в ней, на мое счастие случился тут; посмотрел у меня язык, пульс, ткнул зачем-то пальцем в брюхо, так что я вскрикнул от боли, и сказал фельдшеру: „три кружки", вот и все. Это значило, что я должен выпить три большие кружки теплой воды, чтоб очистить мой почти пустой желудок. Врач этот едва ли не все болезни лечил рвотным, что нравилось, конечно, начальству, клавшему деньги на лекарства себе в карман. Меня отхлестало до обморока, порядочно напугавшего врача.

Но когда я очнулся, то он не оставил меня в больнице, а послал, в сопровождении фельдшера впрочем, все-таки в училище. Хорош, надо полагать, я имел тогда вид, если сам палач-учитель пожалел меня; он приказал раздвинуться ученикам, чтоб я мог до обеда полежать на лавке. И жалость его была своевременная, так как мне сидеть было не только вследствие слабости трудно, но и больно. Вся педагогическая часть тела была покрыта струпьями, а кальсоны от гноя и крови так заскорузли, что были точно кожаные.

Более всех за это время жалел меня наш служитель—простой крестьянин, даже неграмотный. Он первый еще в начале болезни заметил, что мне скучно и нездоровится, сам напросился мыть хотя через день мои заскорузлые штанишки и даже на свой счет купил мне булку, которою я и питался, должно быть с неделю, до бурсацкой же пищи я почти не дотрагивался.

О чем только я не передумал во время этой болезни и каждодневных порок! Не физическая боль и не болезнь так терзали и угнетали меня тогда, а что-то более серьезное и, так сказать, духовное. Уж не начало ли просыпаться во мне сознание, хотя пока более похожее на инстинкт, своего маленького человеческого достоинства, постоянно и несправедливо оскорбляемого? Не знаю. Помню только, что духовно я страдал ужасно; помню также и помню отчетливо, что именно в это время не однажды являлось у меня желание покончить с собою - утопиться.

Почему уж мне хотелось умереть в воде - не помню. Быть может, на выбор этого рода самоубийства влияло то, что училище наше стояло на самом берегу реки Вятки. Но мысль о смерти тотчас же заставляла всплывать со дна души все мои злые инстинкты. Мне хотелось перед смертью устроить начальству какую-нибудь грандиозную пакость. Не помню, что уже спасло меня от величайшей глупости: мое ли бессилие на пакость или трогательное участие ко мне доброго служителя * при общем безучастии окружающих меня товарищей. Нет, я резко и несправедливо выразился *.

Товарищи участливо относились ко мне, но они не понимали моих страданий так, как их понимал служитель, а я не умел выяснить им свое горе. С детской наивностью они полагали, что каждодневные порки составляют суть моих страданий, а потому и от сочувствия их я не получал облегчения. Один товарищ, напр., говорил: „есть о чем горевать; ведь на ж... не горох молотить"; другой утешал поговоркой: „до свадьбы далеко, ж... заживет" и т. д. И никому из них не приходило в голову, что нравственные страдания бывают иногда мучительнее самой жестокой порки.

Не виноваты, конечно, были товарищи, что не понимали моего отчаяния: наверно никто из них не пользовался высоко - нравственными уроками такого гуманного и разумного педагога, каким был мой дед. Не будь его, тогда, вероятно, и я, подобно товарищам, страдал бы не от нравственных, а от одних только физических болей. Едва ли я в это время вспоминал, по крайней мере часто, о домашнем уютном гнездышке. Ведь такие воспоминания должны были только усиливать мои страдания.

* Между тогдашнею моею жизнию и жизнию дома существовал самый резкий контраст. Даже в благополучное относительно время бурсацкого житья в воображении моем домашний очаг рисовался в виде прекрасного майского утра; бурса же мне казалась ненастною, непроглядною сентябрьскою ночью *.

В течение моей богатой горем жизни случай много раз выручал меня из неминуемой беды. Выручил он меня и тогда. В послеобеденный класс мне, как ослабевшему, позволено было остаться в спальне. Когда я, лежа на койке, разговаривал о чем-то с добрым служителем, неожиданно является в спальню отец мой. Свидание наше и первые разговоры были так сердечны и трогательны, что не только у нас, но у служителя брызнули из глаз слезы. Свидание это так крепко запечатлелось в моей памяти, что как будто оно только вчера происходило.

По просьбе отца меня уволили на ночь к нему на квартиру. По пути он завозил меня к доктору, который только морщился, слушая мой рассказ о лечении в больнице. Куплены были, конечно, и назначенные им лекарства. Далеко за полночь затянулась наша беседа. И что особенно и приятно меня поразило, так это то, что отец разговаривал со мной, как с равным, чего прежде не бывало. Разговор наш часто прерывался то слезами, то поцелуями и другими ласками серьезного и даже часто сурового на вид отца. Результатом нашей беседы было еще большее укрепление ко мне решимости, при всем моем отвращении к бурсе с ее учебниками и порядками, быть прилежным и благонравным мальчиком. Да другого выхода мы тогда и не видели: отцу не пришло на мысль перевести меня в гимназию, что, вероятно, тогдашнее духовенство сочло бы за ересь, а я тогда о гимназии и понятия не имел. Начинившись воловьею добродетелью - терпением, я в довольно уже бодром виде утром явился в училище и успел еще до класса вызубрить урок. По обычаю я был спрошен и ответил бойко; по обычаю я уже ожидал привычного возгласа: „к лозе'' и тошнотворного разглагольствования учителя о моих способностях и лени, но, к удивлению, услышал ласковые слова „хорошо, садись на место". Едва ли отец, проводивши меня в училище, не повидался с учителем и не вручил ему некую мзду. А быть может, вчерашний изможденный мой вид заставил заговорить в нем совесть? Впрочем, это одни предположения.

С терпением, достойный лучшей участи, принялся я за отупляющую зубрежку, перестав почти принимать участие в играх товарищей, сделался кротким и смиренным, - словом, благонравным учеником. Как теперь, так и в следующие годы училищной и отчасти семинарской жизни, учился я, так сказать, оригинально - нелепо: по утрам пускал в ход память слов, значит бессмысленно зубрил уроки; по вечерам же с некоторым толком усвоял кое-что из учебников, которые еще не опротивели. Вызубренное через несколько же часов забывалось без остатка, а от учебников, из которых я хотел действительно почерпнуть кое-какие знания, пользы было мало: они тогда были очень плохи; многое в них я не мог понять, а объяснений у нас не полагалось.

* Ненависть моя к бурсе и ее порядкам не только не ослабела, а много даже усилилась, но я уже настолько изолгался и вообще испортился нравственно, что этой ненависти никто но подозревал. Двуличность заменила мою прежнюю правдивость*; я сделался в глазах, по крайней мере, начальства прилежным и благонравным учеником. До половины июля, т. е. до летних каникул, меня ни разу не высекли. Экзамен я сдал так хорошо, что сам жестокий инспектор похвалил меня и сказал, что за этот экзамен стоило бы перевести меня первым, если б в первые две трети я учился и вел себя так же хорошо, как в последнюю. Итак я перешел в так называвшуюся тогда грамматику, или третий класс, не только не в числе первых, но кажется, не в первом даже десятке.

Товарищи возмутились этой несправедливостью, ибо не видели в моем поведении никакого позорного поступка, но я был совершенно равнодушен. Кстати скажу, что у нас год делился не на полугодия, а на трети, и в конце каждой из них, т. е. пред святками, пасхою и летними каникулами, происходили экзамены. И каникулы у нас начинались только 15 июля (а не июня, как везде) и оканчивались 1-го сентября. * И эти особенности, подобно многому другому, также дурно рекомендовали порядки духовных училищ, в том числе семинарий и академий *.

Конечно с радостию я ехал домой, но радость эта была уже далеко не такая сильная и живая, как при прежних моих поездках в родное гнездышко. Отец и мать заметили во мне перемену; отец знал ее причину, но молчал и вздыхал, Мать же, найдя меня очень бледным и похудевшим, объясняла перемену моего настроения бывшею весною болезнию и с первого же дня стала откармливать, как на убой. Я, действительно, скоро зарумянился и потолстел, но душа моя продолжала болеть. Боль ее была не жгучая, как бывало иногда в училище, а какая-то тупая: точно душа моя ныла.

Развлечений, свойственных моему возрасту, не было почти никаких. Были, правда, в селе 2 - 3 бурсака, но у меня не было к ним симпатии, да и в бурсе их не очень-то любили и товарищи. Крестьянские мальчики, с которыми прежде я делил свои радости и вообще чувства, подросли настолько, что вместе с взрослыми работали в полях. Только по воскресеньям я мог наслаждаться их обществом.

Читать было нечего. Книг хотя от деда и много осталось, не мало их было и у отца, но таких книг, которые были бы свойственны моему детскому пониманию, у нас в доме не было. Да и вообще тогда детской литературы на русском, по крайней мере, языке почти не существовало. Пробовал было я просить у отца книг из дедовской библиотеки, но услышал то же, что слыхал прежде от деда: еще рано. Мама предлагала не раз почитать житие святых вслух, но я исполнил ее волю 2 - 3 раза за все лето, а потом совсем уклонился от чтения. Вероятно, материнское сердце подсказывало ей, что мне не до житий святых.

В виду всего этого я вполне окунулся в созерцательную жизнь. Любимым моим препровождением времени было просиживать по нескольку часов чуть не ежедневно на кладбище вблизи могилы деда и в окошечко посматривать на нее (он погребен был под кладбищенскою церковью, - в 1/2 вер. от села). О чем я думал, да и думал ли о чем, - не помню. Помню только, что в эти каникулы какая-то тоска давила меня, что ко всему окружающему я относился безучастно, апатично. Все, что прежде радовало, восхищало меня, теперь потеряло в глазах моих всякую прелесть.

Стыдно даже и теперь еще, а ради правды должен сказать, что еще задолго до конца каникул у меня явилось желание поскорее как-нибудь убраться из теплого уютного родного гнездышка в проклятую бурсу. Желание непонятное, противоестественное даже, каким я и посейчас его считаю, сильно одолевало меня, - и я с нетерпением, которое, впрочем, умел скрыть от родных, ждал окончания каникул. В дороге по пути в Вятку я ощущал только какую-то неловкость, недовольство собой и только. Сожалений о разлуке, воспоминаний о любящей и любимой мною родной семье (это было несомненно, по почему-то не ясно), как это бывало прежде по выезде из дома, тогда не было и в помине.

* И теперь я не постигаю тогдашнего, какого-то безобразного настроения моей детской души, да вероятно и никогда не постигну. Вот и разбирай тут ребячью логику, нутро, так сказать, детской души!

Будь я в Москве, быть может, за разрешением этого вопроса из моего далекого детства я не стеснялся бы потолковать с некоторыми психо–физиолого-философами, и они, если бы не разрешили моего недоумения, то, быть может, указали бы способы для его вероятного разрешения. Я не стеснялся бы потолковать об этом и теперь мучающем меня вопросе с самим Л. Н. Толстым. Это было бы с моей стороны дерзостью, но дерзостью искреннею, а эта искренность, так любимая им, побудила бы его и самого искренно высказаться и помочь мне в разрешении вопроса, не дающего мне покоя*.

К счастию, такое подлое состояние продолжалось недолго, - вряд ли дольше 2-х месяцев. Родители и сестры опять стали часто рисоваться в моем воображении в самом привлекательном виде; я опять стал их любить попрежнему. Да, впрочем, едва ли я и переставал их любить, - не было для охлаждения любви с их стороны ни малейшего повода; * только любовь моя, вероятно, на время затушевалась *.

В грамматике, т. е. в 3-м классе, я учился и вел себя безукоризненно; не мешала этому и ненависть моя к учению и порядкам бурсы. Времени у меня с излишком хватало на двойное ученье: утром для учителей зубрил бессмысленно, а вечером, по мере сил, более или менее сознательно усвоил кое-что из учебников. С особым рвением я отдался изучению древних языков, и к концу года сделал порядочные успехи. Это было тем легче для меня, что еще дома дед своим разумным обучением и выяснением благих результатов, сопряженных с хорошим знанием древних языков, поселил во мне если не любовь к ним, то любопытство.

За весь учебный год выпороли меня только однажды, но зато так жестоко, что порка и мотив к ней и посейчас отчетливо помнятся. Как и в других заведениях, в училище было несколько шпионов, частию добровольцев, частию по приказанию начальства. Давно наш класс знал, что в нем есть шпион (на нашем жаргоне он назывался Иуда или наушник), но кто он - мы узнать не могли до поры до времени. На мое горе, случай помог мне открыть в нашем нечистоплотном стаде паршивую овцу.

Как-то вечером, в сумерки, отправляясь в сортир, я услышал какое-то шушуканье. С ловкостью кошки я осторожно сделал несколько шагов и занял очень удобный наблюдательный пункт, с которого отлично можно было разбирать шушуканье. Уже выслушал я несколько докладов о товарищах и с нетерпением ждал аттестации о своей особе, но кашель мой все дело испортил. Учитель (мой ярый недруг), исправлявший должность помощника инспектора, быстро шмыгнул по лестнице вниз к выходу; наушник же побежал по коридору, стараясь, очевидно, удрать от меня, чтобы не быть узнанным. Но я успел ухватить его за шиворот и втащить в класс, где ученики зажгли уже сальные свечки и уселись на места. (Местами называлось у нас время с 5 до 8 ч., в течение которого готовились уроки к следующему дню; За порядком наблюдал цензор из одноклассников.) Здесь я громко крикнул: „я нашел Иуду" и слегка толкнул вперед упиравшегося наушника.

Я драться и обижать товарищей терпеть не мог, но, к несчастию, мой легкий толчок свалил Иуду, - и он с окровавленным носом быстро соскочил и побежал с жалобой к инспектору. Товарищи окружили меня и утешали, по своему разумению; каждый из них, кажется, чувствовал, что мне придется шибко пострадать за общее дело. Даже не особенно чувствительные товарищи - палачи, истые артисты своего дела, утешали меня обещаниями не пролить ни капли моей крови, хотя бы приказано было дать мне 100 розог. И это было не хвастовство: они могли просечь кожу 2—3 ударами, но могли также сделать порку едва чувствительною.

Я несколько поуспокоился, но иллюзиям предаваться не мог, зная, что инспектора провести гораздо труднее, чем учителей, которым палачи ловко иногда вставляли очки. Затем началось совещание по поводу способа наказания Иуды. Я, как не любитель кулака, предлагал то, что ныне в палатах называется обструкцией, и что изредка иногда применялось и в бурсе, но мой голос был гласом вопиющего в пустыне. Почти все высказались за основательную лупцовку, носившую название: кто есть ударей тя?

Иуда, чувствуя, вероятно, беду, не возвращался на место и только на другое утро перед самым уроком появился в классе. Едва ученики в несколько десятков глоток гаркнули: „Иуда", как явился инспектор. Свирепый вид его и рычащий крик не предвещали ничего доброго. Когда же он прорычал: „пару служителей", и спросил артистов, сколько у них лоз, екнуло мое сердце, да и у товарищей лица вытянулись. Все знали, что пощады мне не будет. (Добрый служитель, о котором я говорил, еще при найме выговорил себе право не быть никогда палачом.) Приглашение двух служителей означало, что на моей марфутке не останется ни одного живого, не окровавленного места.

Явились, наконец, и служители и даже с своими распаренными в горячей воде лозами, что требовалось однажды навсегда начальством. Злоба должно быть сжала глотку инспектора, и он молча схватил меня за волосы, поднял и швырнул через парту. Я с трудом поднялся с полу и, яко овча, ведомое на заклание, быстро, чтобы еще не получить тумака, направился на место расправы. Держатели, т. е. помощники палачей-учеников, мгновенно оголили мою марфутку, уселись на голову и ноги, и лозы засвистели. С мужеством, достойным лучшей участи, я упорно молчал и только грыз - и изгрыз до крови свое предплечье, что у нас считалось отвлекающим и будто бы наркотизирующим средством.

Но, наконец, терпение мое на 60 котором-то ударе, как говорили после товарищи, лопнуло, и я заорал благим матом. После 100 с чем-то ударов кончилось, наконец, истязание, - и я, пошатываясь, добрался до своего места, но сесть от боли не мог. Пришлось еще выслушать от инспектора нотацию, смысл которой примерно был таков: нельзя надеяться на твое исправление; я тебя исключу, но до этого времени за малейшую провинность буду спускать с тебя по три шкуры.

Под вечер этого же дня начались приготовления для генеральной лупцовки Иуды; уже приготовлен был халат, которым обвязывалась голова истязуемого, но произошло нечто, сильно тронувшее сердца бурсаков... и генеральная лупцовка не состоялась. Когда меня секли, Иуда все время горько плакал, что некоторых учеников уже расположило в его пользу, но когда хотели совсем набросить халат на голову Иуды, он точно преобразился. Любо было тогда глядеть на его горящие глаза и на какое-то вдохновенное выражение всего лица, но еще милее показались почти всем его сердечные слова: „Бейте меня в открытую, но не сильно; пожалейте мою мать, я у нее единственная надежда. Я стою битья, но вместе со мною надо побить и учителя NN, соблазнившего меня". (Фамилию этого развратителя я забыл.)

Потом рассказал он, какими подлыми приемами пользовался NN, тот самый, который шушукался с Иудой. Несколько отчаянных драчунов хотели уже пустить в ход кулаки, но тотчас же были остановлены. Наконец, Иуда поклонился в ноги мне, а потом и всему классу и торжественно поклялся, что он никогда в сделки с начальством входить не будет. Мне он очень полюбился, но сблизиться с ним у меня не было времени. Он остался в 3-м классе, а я вскоре перешел в 4-й. Спустя лет 15 - 20 я слышал, что из Иуды вышел прекрасный семьянин и выдающийся пастырь.

На меня порка произвела почти то же влияние, как и прежде описанная. Озлобление мое усилилось, но я ничем не выказывал его. Правда, лезла мне в голову мысль, конечно, глупая, что нужно бросить все и убежать, куда глаза глядят; о самоубийстве же я и не помышлял тогда. Но и мой маленький умишко скоро увидел всю несостоятельность этой мысли. С одной стороны, красная шапка и звонарство в перспективе, с другой - желание сделать удовольствие родным заставили замолкнуть протест и помириться с необходимостью подчиниться режиму бурсы.

А тут еще приезжавший в Вятку отец подзадорил меня. Ему один из учителей, менее других не благоволивший ко мне, хотя, при случае, и не дававший мне пощады, наговорил что-то уж очень хорошее о моих способностях. Он же, кажется, сказал отцу, что если я буду ровно и хорошо учиться и вести себя, то озлобление против меня пройдет, быть может, и у остального начальства, и тогда я могу в 3-м классе пробыть не 3, а только один год и перейти в синтаксис. У нас в 3-м классе через каждый год повторялось непонятное и посейчас для меня явление: сиди в классе или 1, или 3 года. В 4-м же классе нужно было пробыть 2 или 4 года. Нормальный срок ученья в училище полагался в 6 лет (на 1 и 2-й классы по 1 году, а на 3 и 4-й по 2 года).

Я, благодаря хорошей подготовке, поступил прямо во 2-й класс, да, вероятно, не в четный год. Верна ли эта догадка, - не знаю, но я знал только, что прежде из пробывших в 3-м классе 1 год переходило в 4-й не более 2-х учеников. Шансов на переход для меня было немного, но я решил поналечь на себя. Вероятно, заговорило и мое ребячье самолюбие. Я принялся за ученье крепко: уроки готовил прекрасно, вел себя смирнехонько; словом, сделался пай-мальчиком. И учителя стали со мной поласковее; только инспектор относился сурово. Даже учитель, переговаривавшийся с Иудой, не придирался ко мне во время уроков, но ему верить было опасно; недаром ему дана кличка: оборотень.

Более всего я ожидал помехи своему переводу от инспектора, а потому я на время забыл правила деда об отношении к начальству и нравственно пал и исподличался до такой степени, что унизился до низкопоклонства и заискивания пред человеком, которого в душе ненавидел. Мало этого. Я начал сожалеть даже о своем поступке, которым сначала гордился и за который во мнении товарищей я сделался маленьким героем. Я говорю о случайном открытии шпиона. Надеялся я, впрочем, исправить свою репутацию в глазах злопамятного инспектора, так как времени до переводного экзамена оставалось еще довольно, но надежда, как показал этот самый экзамен, обманула меня.

Недели за 2 - 3 до экзамена по училищу пронеслась весть, что приедет ревизор. Как бывает в таких случаях, между учениками пошли разные толки, предположения, ожидания каких-то перемен. Я же все продолжал усиленнее и усиленнее готовиться к экзамену, но более налегал на сознательное усвоение, чем на зубрежку. Точно чуяло мое сердце, что только такое усвоение знаний может меня выручить. При общем господстве зубристики, конечно, и я плыл по течению и, если не ограничивался одной зубрежкой, то поступал так скорее инстинктивно, чем сознательно.

Начальство боялось ревизора больше, чем ученики. Началась генеральная чистка: полы, немытые, быть может, несколько лет, были не только вымыты, но и выскоблены ножами; громадные кружева из паутины куда-то вдруг исчезли, даже потолки и стены обметены от пыли и приняли вместо обычного серо-грязного веселенький беловатый цвет; в сортире можно стало ходить без обязательности запачкаться в экскрементах и пр.

Но что особенно радовало бурсаков - это замена протухлых и прогорклых съестных припасов хотя и не первосортными, но все-таки свежими. Происходили тогда удивительные метаморфозы: выходя, напр., утром из грязной до невозможности спальни, вечером мы входили в довольно уже чистую комнату, мало даже похожую на нашу спальню. Многое в нашем быту было улучшено до неузнаваемости*, но говорить об этом не стоит. Ты, хотя не видал нашей бурсы, похожей скорей на Авгиевы конюшни, чем на человеческое жилье, но, вероятно, знаешь, как даже в благоустроенных заведениях готовятся к приему ревизора, а потому можешь вообразить себе, как ошалело тогда наше начальство *.

Мы были, конечно, рады улучшению наших жизненных условий, а все-таки и нас не миновал какой-то безотчетный страх. Одни только великовозрастные, приготовившиеся уже к исключению граждане камчатки; вполне наслаждались в ожидании ревизора и утешали нас, говоря, что самый свирепый ревизор будет гораздо лучше нашего, считающегося сравнительно добрым, учителя. Говорить так камчатские граждане имели основание; некоторые из них пребывали в училище по 10 - 12 лет и за это время видели не одного ревизора. Я даже не трусил; думалось мне, что если и оставят меня еще на 2 года, то в этом срама для меня не будет, ибо это почти общая участь всех пробывших в 3-м классе 1 год; исключения же не обязательны.

Наконец, явился в наш класс и ревизор в образе молодого еще и благообразного монаха с очень добрым лицом и ласковыми смеющимися глазами. Наши ребячьи сердца почуяли, что от такого человека худого нам ждать нечего; начальство же, видимо, чувствовало себя не совсем хорошо. В этот же вечер мы узнали от четвероклассников, что ревизор хотя и мягко, однако не очень одобрительно отозвался о преподавании. Экзамен у нас в 3-м классе начался с двухгодовалых и шел быстро и милостиво, так что у меня стала крепнуть надежда на переход. На другое утро ответы двухгодовалых были уж совсем плохи, но забраковано было не более 2 - 3 учеников. Камчатка, готовая к исключению, вовсе не экзаменовалась; она ждала только получения своих бумаг.

Когда начальство представило к экзамену из годовиков только 2-х, ревизор, заметив, что один из кандидатов сын смотрителя, поморщился и сказал: „что так мало?" Тяжко стало мне узнать, что я не представлен к экзамену; ведь сознание, хотя и смутное, подсказывало мне, слушая ответы товарищей, что я знаю не меньше их. После сдачи экзаменов 2-мя счастливчиками ревизор спросил одногодников: не желает ли кто из вас попытать счастья? Наступило молчание, но я скоро прервал его. Услышав о моем желании, он ласково сказал мне: иди, иди, карапузик. (Я был тогда очень мал и толст.)

Злоба в инспекторе закипела, и он не постыдился сказать, что я худо веду себя. В этот момент у меня брызнули слезы, а из камчатки раздался басистый голос: „неправда; ничего худого он не делал, а инспектору не полюбился Сычугов за то, что наушника накрыл". Вообразите последовавшую немую сцену, которую ловко прервал ревизор шутливыми словами: „ну, берегись, карапузик; я тебя проберу" и начал, действительно, экзаменовать строже, чем других.

К счастию, вопросы предлагались такие, на которые я мог отлично отвечать, и не было предложено ни одного, который бы поставил меня втупик, а таких вопросов было не мало, ибо в учебниках я многое не понимал. Словом, назло мне. Ревизору особенно нравилось, что я отвечал, как умел, своими словами. Наконец, дошла очередь до латинского языка (учителем его и катехизиса был сам инспектор). За год в классе была переведена из Корнелия Непота только глава о Мильтиаде; все, на что указывал в этой главе ревизор, я переводил без запинки. Он местах в

3 - 4 заставил меня переводить то, что проходят в 4-м классе, и тут я, к удивлению и учителей и учеников, не ударил лицом в грязь, так что ревизор во всеуслышание промолвил: я едва ли при поступлении в академию знал лучше латинский язык этого карапуза. Впрочем, в семинариях с 30-х годов древние языки в забросе. Зятем он привстал и публично поблагодарил инспектора и грека за их якобы прекрасное преподавание, а меня погладил по голове и наговорил не мало хороших слов.

Тут, каюсь, едва не произошел взрыв моей озлобленной натуры; я уже порывался сказать, что в моем знании они не повинны, но вовремя удержался. И вышло, что и овцы целы, и волки сыты. Далее ревизор любезно попросил начальство перейти во 2-й класс, сказал нам трогательную речь, содержание которой я не помню, и, подойдя к камчатке, спросил об авторе возражения в мою пользу. Вышел рослый детина, который снова подтвердил свой протест, с чем согласились окружившие уже ревизора ребята, выкрикивая: „так, так".

Похвалив детину и благословив нас, ревизор удалился, провожаемый добрыми пожеланиями расчувствовавшихся от доброты его ребят. Я хотел было поблагодарить заступившегося за меня детину, но он сказал только: я за правду всегда стоять буду; мне ведь начальства бояться нечего; я иду по доброй воле в солдаты. На другой день инспектор объявил список переведенных в 4-й класс; в этом списке я был третьим, значит я обогнал чуть не всех двух - годовиков. Самолюбие мое было удовлетворено; в самом счастливом настроении я поехал домой.

Пока доберусь до родного гнездышка, я сделаю гигантский прыжок вперед из боязни забыть после упомянуть об интересном факте.

В 83-м году я был командирован владимирским земством в Одессу на съезд естествоиспытателей и врачей. Меня выбрали председателем секции земской медицины. В одесских газетах каждодневно печатались рефераты наших заседаний, при чем каждый реферат начинался сообщением, что председательствовал такой-то. И вот в один из августовских дней публика с сердечным умилением прочитала, что председательствовал С. И. Сычугов.

На 2 - 3-й день после этого мирового события я после заседания во время чаепития слышу стук в дверь и вопрос: можно войти? Входит ко мне в номер в полном параде полковник, на груди которого красовалось более десяти орденов и медалей и, между прочим, Георгий; спрашивает меня, не из Вятки ли я, и по получении утвердительного ответа называет фамилию свою (я забыл ее) и сообщает, что, узнав из газет обо мне, решил повидаться с старым товарищем. Пошли спросы, вопросы, рассказы, затянувшиеся за полночь. Оказалось, что это тот самый детина, который некогда из камчатки гаркнул в мою защиту: „неправда".

И без слов понятно, что встречен был я с великою радостию своими родными, когда же они узнали, что я четвероклассник, или синтаксик, да еще третий ученик, то восторгам и сердечным излияниям не было, кажется, пределов. Мама, как женщина, привыкшая даже в мелочах житейских видеть вмешательство провидения, скорее других очнулась от восторгов и предложила тотчас же, пока готовится чаи, итти в церковь и отслужить молебен.

Не только в день приезда, но и на другой день мне приходилось рассказывать одно и то же по нескольку раз, особенно нравились мои повествования о ловле шпиона с последствиями и о благодушном ревизоре. Многие и из селян приходили нарочно посмотреть синтаксика и послушать его несвязные рассказы. Оханьям и удивлениям, что Саватенька такой еще маленький, а уже в 4-м классе, и счету не было.

Скоро, однако, все это мне надоело, так как я никогда не любил выставлять себя напоказ, а похвалы, искренность которых была сомнительна, были просто противны мне. Поэтому вскоре я стал просить у отца книг для чтения и легко получил дозволение пользоваться дедовою библиотекою, в которой было, помнится, более 100 книг, переплетенных в кожу. Разрешая чтение по моему выбору, отец поступил крайне не педагогично. Впрочем, я не виню его за это: о педагогике он, вероятно, и понятия не имел, да у него и времени не было. Как на выдающегося из общего уровня священника, на него навалили не мало посторонних прямой его обязанности должностей.

А я чем мог руководиться при выборе книг? Приходилось поневоле брать наудачу. А книги большею частию были серьезные, превышающие мое понимание! Дед любил чтение и покупал много книг, особенно в то время, когда был в расцвете сил. Громадное большинство книг принадлежало к изданиям первой четверти этого столетия, но были также книги и конца прошлого века. Из светских книг в это лето мне попались только: „Недоросль" и „Бригадир" да том трагедии Сумаркова.

Большею же частию, по крайней мере, в переднем ряду полки стояли книги мистические: были тут творения Штиллинга, Эккартсгаузена9, все многотомные сочинения г-жи Гюйон
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   29

Похожие:

С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Записки о русском посольстве в китай (1692-1695) предисловие
Китай было отправлено посольство во главе с Избрантом Идесом. Одним из его участников был Адам Бранд. Путешествие в Китай, пребывание...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon И Олега Лекманова Предисловие и примечания Олега Лекманова
Валерий Брюсов Сегодняшний день русской поэзии (50 сборников стихов 1911 – 1912 гг.) (отрывки)
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Руководство по эксплуатации Редакция 2
Еще до начала установки или эксплуатации газораздаточной колонки (грк) прочитайте соответствующие части Руководства. Необходимо учитывать...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Из замка в замок
Селин уехал с улицы Жирардон на Монмартре в июне 1944 года, оставив там все свои вещи и рукописи, которые были разграблены (здесь...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Записки академика d p о ф а
Фзз полвека в авиации. Записки академика: Литературно-художественное произведение. — М: Дрофа, 2004. — 400 с, 48 л цв вкл. — (Авиация...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Научные записки
Н 34 Научные записки мэбик за 2009 год. Сборник научных статей. Выпуск IX // Под ред. Н. Д. Кликунова, Курск: Изд-во Курского института...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Ученые записки Выпуск 3
Ученые записки. Выпуск Сборник научных трудов Западно-Сибирского филиала Российской академии правосудия (г. Томск). Изд-во: цнти,...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Подвигов не совершал… (Записки партизана) (эмблема)
А. С. Плоткин. Подвигов не совершал…(Записки партизана). – М.: «Холокост», 2000, стр., ил
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Инструкция по оформлению докладной и служебной записки
Инструкция по оформлению докладной и служебной записки в системе электронного документооборота Directum
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Борис Николаевич Ельцин Записки президента Борис Ельцин Записки президента
России, несколько крупных издательств обратились ко мне с просьбой продолжить воспоминания. Я всегда считал, что действующий политик...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Борис Николаевич Ельцин Записки президента Борис Ельцин Записки президента
России, несколько крупных издательств обратились ко мне с просьбой продолжить воспоминания. Я всегда считал, что действующий политик...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon 2012 предисловие
Я знаю, что некоторые люди не привыкли читать предисловие к книге. Если вы – один из них, я настоятельно советую на этот раз отказаться...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Статья напечатана в научном сборнике «Записки Гродековского музея»
Статья напечатана в научном сборнике «Записки Гродековского музея». Вып. Хабаровск, 2003. С. 7-23
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Предисловие 4 раздел 1 охрана и регулирование использования атмосферного
Предисловие 4раздел 1 охрана и регулирование использования атмосферного воздуха51. 1 Оценка источников загрязнения и качества атмосферного...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Закончена 26 июня 2015 года
Огбу «Редакция газеты «Нейские вести». Проверка проводилась в информационно-аналитическом управлении Костромской области по адресу:...
С. И. Сычугов Записки Бурсака Редакция, предисловие и примечания С. Л. Штрайха icon Закончена 30 октября 2015 года
Огбу «Редакция газеты «Островские вести». Проверка проводилась в информационно-аналитическом управлении Костромской области по адресу:...

Руководство, инструкция по применению




При копировании материала укажите ссылку © 2024
контакты
rykovodstvo.ru
Поиск