ГЛАВА ПЕРВАЯ
В ДОРЕФОРМЕННОЙ БУРСЕ
* Аще что погрешено будет, бога ради исправляйте, а не кляните, понеже писала рука бренна.
К этим словам летописца, - какого, не помню, - я в интересах истины должен добавить, что и память моя, особенно после второго Кондрашки [удар], стала также бренною. Поэтому не взыщи, друже мой, если я что-нибудь перепутаю, если пропущу важные факты, а вместо их помещу незначительные эпизоды. Повторяю еще раз, что не только буду игнорировать литературную обработку настоящего бумагомарания, но и обойдусь без всяких черновиков. При таких условиях, понятно, о последовательности и систематичности моего рассказа не может быть и речи. Я не привык заниматься своей особой, а заботиться об украшении ее - дело для меня совсем непривычное. За одно только могу поручиться, что я буду правдив, хотя, быть может, выйду и не совсем бел. Полюби меня черненьким, или, точнее сказать, пестреньким, а беленьким-то меня всякий полюбит.
Однако пора и к делу *. Родился я в 1841 году, 27 сентября, в Орловском уезде [Вятской губ.], в селе Подрелье, и был первенцем. (* Это писано уже в марте, после 2-мес.перерыва*.) Зачатие моей особы совершилось тогда, когда моим родителям по было еще и 40 лет - отцу шел 21-и год, а матери не стукнуло еще и 17 лет. Оба они были телосложения замечательно крепкого; * до свадьбы своей о [брачной жизни] мать и понятия не имела, а отец знал о ней кое-что из грязных анекдотов, циркулирующих в бурсе; значит, оба они* нисколько не износились и были, как говорится, в полном соку. * Останавливаюсь я на этом с тою целью, чтоб сказать, что материал, положенный для моего физического формирования, был безупречно хорош. И действительно, теперь еще заметно, что я сделан, так сказать, из цельного крепкого дерева, хотя при обделке не употреблялось тонких и деликатных инструментов, а все дело обошлось лишь при помощи топора да долота.
Ведь если б от природы не было дано мне такого громадного запаса сил, разве возможно было бы перенести так легко и такую уйму болезней, какая выпала на мою долю; а с меня все как с гуся вода*. В конце первого года я перенес необыкновенно сильную оспу. Мать рассказывала, что вся поверхность моего тела, не исключая и головы, была покрыта сплошным, черным и вонючим струпом и что она вместе со своими родителями, а равно и мой отец со слезами молили бога, чтобы он прибрал меня в свои селения, так как на семейном совете было уже окончательно решено, что первенец их должен быть слепым, глухим и безобразным уродом. Мать не раз говаривала, что она на своем веку много видела оспенных больных, но такой страшной, сливной оспы, как у меня, не видывала. * Если б мать моя не была идеально-правдивой женщиной, я усумнился бы в ее рассказе. И в самом деле *, не странно ли, что на всем моем большом теле не осталось от оспы ни одного рубчика.
*И этому, по рассказам, не мало тогда дивились. Смешать оспу с какой-либо другою острою сыпью мои родные вряд ли могли, так как в то время Дженнер не пользовался еще авторитетом и во время эпидемии оспенных больных можно было найти в каждом доме. Нужно тебе сказать, что, бывши уже врачом, я интересовался своею первою болезнью и допрашивал мать очень основательно.
Прежде чем покончить рассказ о своей физической организации, не мешает упомянуть, что закон атавизма всецело применим ко мне. Я нисколько, ни лицом, ни складом не был похож на своих родителей. Достаточно тебе сказать, что они были брюнеты. Пожалуй, еще физическая сила у меня была отцовская, а равно и рост, - но и только. Зато я очень уж был похож на деда с материнской стороны. Когда мне было лет 8, бабушка часто говорила: вылитый ты о. Савватий (так она звала своего мужа); если б можно было сделать так, чтоб вам обоим было по 18 лет (дед в 18 лет был уже женат), да поставить вас рядом, так я, пожалуй, и не разобрала бы, который из вас мой муж. Дед в это время оглушительно хохотал и приговаривал: а у меня есть примета надежная.- Однако пора слова два сказать о нравственной физиономии моих родителей, а кстати и деда*.
Отец рос сиротой, был, значит, казенным бурсаком и, как таковой, не имел ни малейшего понятия о том, что творилось вне стен бурсы. Это, конечно, наложило на него известный, не особенно ценимый в обществе, колорит. Он не умел держать, когда нужно, язык за зубами; часто приводилось ему высказывать лицам, стоящим в иерархии даже выше его, по совсем-то приятные истины, и только лишь благодаря добродушному юмору, с которым это делалось, многое прощалось ему. Пастырем он был вполне добрым; крестьяне чуть не боготворили его как за его беседы при всяком удобном случае, так и за его бескорыстие.
Выйдя из семинарии, он скоро убедился, что знания его очень скудны, хотя и не скуднее, чем у других священников. Вследствие этого он со страстью принялся за чтение, конечно, духовных книг, так как других тогда и не было. Обладая недюжинными способностями и замечательным трудолюбием, он лет через 10 сделался видным богословом; в разговорах с ним с удовольствием проводили время магистры богословия. Под старость моего отца начал одолевать скептицизм. Тяжело было смотреть, как колебались его заветные верования. Мне и теперь смешно становится, когда я припоминаю, как я, бывший тогда полным атеистом, утверждал отца в православии. Не раз бывало, что старик оставлял сомнения свои в каком-нибудь церковном догмате, но надолго ли - мне неизвестно. В высоте и чистоте учения Христа он, как и я, не сомневался. Предметами для сомнения служили исключительно постановления церкви. Умер папа, впрочем, верующим рационалистом (* здесь не место доказывать, что противоречия в последних словах нет *) около 70 лет от роду. Имущества после него осталось менее, чем на 10 рублей.
Мать моя была женщина без образования; она могла лишь читать и писать. Писала она хотя безграмотно, но чрезвычайно умно и логично. Читала же почти исключительно Четьи - Минеи, которые мне уже к 6 - 7 годам надоели хуже горькой редьки, так как чтецом этих легенд большею частью был я. Значит, судя по характеру читаемых мамашею книг, уже видно, что она верила без рассуждений. Она обладала сильным практическим умом, несклонным к идеализации, и железною волею. В противоположность отцу, который не задумывался бы нуждающемуся отдать последнюю рубашку, мать была скорее скопидомка. И только благодаря ее уменью удалось хорошо пристроить моих четырех сестер и избежать нищеты, которая неизбежно постигла бы нашу семью, если бы отец не передал ведение хозяйства матери.
Несмотря на противоположности характеров и некоторых взглядов, жили они замечательно дружно; я не видал не только ссор, но даже и легоньких размолвок. Пример их несомненно влиял на меня благотворно, * и влияние это продолжается и по настоящую пору. Если не изменяет мне память, то, кажется, я во всю свою жизнь, за исключением лишь времени пребывания в бурсе, ни с кем
не ссорился. Не мало горя и обид пришлось мне на своем веку вынести, но все-таки ссор со своими лиходеями я не затевал, памятуя, что они приносят тогда еще больше горя. Помимо примера родительского в этом отношении, вероятно, влияла на меня и нагорная проповедь Христа, которою я восторгался и которую знал наизусть, когда мне было лет 6, хотя, думаю теперь, что половину ее я не понимал *.
Отца я любил и уважал, мать же только любил и в то же время очень боялся, так как она была чересчур строга и требовательна. Строгость ее, впрочем, больше отзывалась на сестрах, они, бедные, положительно изнурялись работою. Уже в возрасте 6 - 7 лет они работали, кажется, не менее часов 12 в сутки, сидя за вышиваньями, вязаньями и прочею меледою3. Когда я стал учиться в училище, тогда строгость мамы парализовалась тем соображением, что я в некотором роде был дома гостем; до поступления же в школу у меня был надежный заступник - приснопамятный дедушка отец Савватий, личность для своего времени замечательная и пользовавшаяся громкою и доброю репутациею почти во всей губернии.
Детство свое до 8 лет (с трех) я находился на попечении и воспитании главным образом деда. С 3 до 5 лет я у родителей бывал лишь редким гостем. После же, когда мне пошел шестой год и когда дед уступил свое место отцу, я большую часть своего времени проводил у первого. Он имел два дома, из которых один отдал отцу моему, а другой - большой двухэтажный, прекрасно отделанный - занял сам вместе с бабушкой и со мной.
* Я не без цели упоминаю об этой мелочи *. Дед сделал это, как я после узнал, ради меня, чтобы я без стеснений и неудобств мог в ненастную погоду резвиться в громадных зале и гостиной и чтобы веселый вид комнат производил на меня и впечатления веселые. Для своего времени дед был очень образованный, с богатою богословскою эрудициею человек; он читал и светские книги, если случалось их достать, а подобных случаев, благодаря его широкому знакомству с вятской чиновною аристократиею, было не мало. (*Во время ярмарки в нашем Великорецком селе каждогодно бельэтаж занимал губернатор или вицегубернатор*.) Вероятно, это знакомство хотя немного придавало деду храбрости в его частых стычках с духовным начальством. Отличительными и резко выдающимися чертами его характера были: непреклонная, вполне железная воля, стойкость в убеждениях, гордость в отношениях к начальству и мягкое, задушевное отношение к меньшим братьям, которым он много помогал, * хотя и не так размашисто, как мой отец *.
Деда можно было сломить, но не согнуть. К более заметным недостаткам его можно причислить любовь к рюмочке (но не до безобразия) и страшную вспыльчивость. Впрочем, надо полагать, что она никогда не доходила до самозабвения; в противном случае духовное начальство не упустило бы случая унять деда. Стычек у него с начальством было не мало, но самою крупною была ссора с архиереем, который во время проезда царя через Орлов запретил сельским попам являться на это время в город. Дед разорвал предписание, приехал во - время к приему в Орлов, ворвался, вопреки распоряжению протопопа, в царскую квартиру на прием духовенства, занял третье место сверху, благословил царя и чисто по-сельски дал ему поцеловать свою большую лапу, за что получил от государя похвалу, тогда как стоявшие выше его протопопы, отдернувшие свои руки, удостоились царского выговора.
Вскоре деда вызвали в Вятку к архиерею, в доме которого, при нескольких свидетелях, и произошла знаменитая свалка, о которой долго говорила вся губерния и о подробностях которой я еще и пятидесятых годах слыхал от старых священников. Началось дело легкой бранью с той и другой стороны, далее дошло дело до «мошенника и сукина сына», и наконец, когда архиерей хотел поучить деда жезлом, то последний, ничтоже сумняся, при помощи стула обратил владыку в постыдное бегство. И так как со стороны деда в этом деле не оказалось вины, за которую можно было бы его унять, то дело и заглохло4.
Впрочем, начальство не упускало случая показать свою безапелляционную власть и карало деда административным порядком. Как-то нужно было назначить благочинного. Обойти деда, как старшего по образованию и по заслугам и кроме того дружного с светскою аристократиею, было неудобно, и архиерей, скрепя сердце, назначил его на эту почетную должность. Но не прошло и месяца, как дед на какую-то глупую консисторскую бумагу дал резкий ответ, и его без суда и следствия бесцеремонно уволили от должности.
40 лет дед поповствовал, и за все это время не получил ни одной награды, и этим он, видимо, гордился. Накануне или в день своей смерти (меня во время его болезни, как любимца, взяли из училища) он слабым голосом еще говорил мне: «40 лет я служил и никакою наградою не заклеймил себя, потому - не ползал перед начальством и, в случае своей правоты, никогда не уступал ему». Вообще отличительною чертою его характера были: независимость, самостоятельность и правдивость.
В религиозных взглядах дед был, кажется, немного рационалист, но рационалист крайне осторожный, по крайней мере при разговорах со мной - мальчиком. Помню, что он один раз проговорился при мне, что чертей выдумали, чтобы пугать глупых людей, но тотчас же спохватился, обратив эти слова в шутку, и долго убеждал меня, что в существовании чертей сомневаться нельзя. С бабушкой дед обращался с трогательною нежностью, а она в свою очередь благоговела перед ним.
Меня же как эта бабушка, так и другая, а равно и старушка няня любили до безумия и чуть-чуть не боготворили. Сверстников-мальчиков из духовенства у меня не было: были семинаристы, но гораздо старше меня. Между тем дед находил, что я не должен постоянно вращаться в обществе взрослых и что для моих игр и забав нужны товарищи. И с какою трогательною заботливостью, как я узнал после, сделан был им для меня выбор сверстников.
Оказалось, что он много толковал с родителями мальчуганов, а последних часто угощал разными сластями, читал нам всем книжки и все это делал с тою целью, чтобы предохранить меня от возможного дурного влияния. Заботы ли деда, или то обстоятельство, что мальчики сами по себе были хороши, я у них не научился ничему дурному. Из трех один умер, а остальные двое и теперь еще мои хорошие приятели и прекрасные крестьяне. Мне часто приходит на мысль, что эта дружба, начавшаяся на четвертом году моей жизни, с первых проблесков сознания поселила во мне любовь к крестьянам вообще, а к «униженным и оскорбленным» в особенности.
По мере моего развития мои взгляды становились все демократичнее, и в юности я уже сделался убежденным демократом. В нашей компании я и по происхождению, и по материальному довольству, и по умственным и физическим силам должен бы, кажется, главенствовать, но мудрая предусмотрительность деда ловко устранила это безобразие: до самого поступления в училище я оставался совершенно равным моим товарищам детства.
*Не без цели я много говорил о моих дорогих родных, горячая и разумная любовь которых витала над моим детством. Своими чистыми, любящими руками они посеяли в моей душе семена доброй нравственности, которые под теплыми, животворными лучами любви и начали было хорошо прорастать и укореняться. И если б почва, на которой начали всходить эти семена, волею судеб не очутилась в полосе вечных льдов проклятой бурсы, из меня вышло бы нечто более путное, чем теперь *.
Но и посейчас, частенько вспоминая свое милое, святое детство, я все отчетливее и отчетливее сознаю, что, только благодаря разумному его переживанию, бурса, хотя и сильно и надолго искалечила меня, но, по крайней мере совсем-то не загубила, как это случилось со многими бypсаками, выдающимися из общего уровня. Она подавляла всякую самостоятельность в ребенке и, если не могла согнуть его на свой лад, то бесцеремонно ломала. *Но об ней речь впереди.
3а все доучилищное время я помню только два эпизода, которые порядочно помрачили ясность моей детской души и внесли какую - то нескладицу в мое миросозерцание. Няня, безумно любившая меня, постом принесла густых сливок и стала уговаривать поесть, но только потихоньку. Я, конечно, поел, но слово «потихоньку» гвоздем засело в мою голову. Не мало по поводу его возникало у меня вопросов, которые я, несмотря на свои ребячьи усилия, так и не мог решить. Меня стало мучить сознание, что я поступил нехорошо, так как ел потихоньку, так сказать, воровским манером. Помню, что через несколько дней я за разъяснениями обратился к деду, а он после совещания с отцом велел кормить меня сливками открыто. Мама уступила их требованию; няня получила легкий выговор, и этим инцидент закончился.
Другой эпизод оставил в моей детской душе более резкие и тяжелые следы. Раз, играя после обеда в отведенных мне больших комнатах, я услышал в спальне деда какой-то стук. Зная, что старики всегда отдыхали после обеда, я на цыпочках подошел к спальной, отворил осторожно дверь и увидел сцену, которая глубоко поразила меня—пятилетнего мальчугана5. Стремглав лечу я в дом своих родителей и, задыхаясь, сообщаю, что дедушка душит бабушку; бегите скорее к нам в дом (т. е. в дом, где я жил со стариками). Отец и бывшие тогда гости громко расхохотались, мама же взглянула на дело иначе: она увела меня и кухню, скинула мои штанишки и немного разрисовала мою марфутку.
|