7. ПОД НЕБОМ ЛЮБАНИ, МИННОЕ ПОЛЕ
Мы влились в колышущееся людское озеро. Нас сразу окружили пленные, стали выспрашивать, кто из какой части, где и когда попал. Наша четверка оказалась самая «свежая». Многие мерзнут здесь под открытым небом уже больше недели, а то и две. Все ждут отправки в Германию. Там, обещают немцы, их пристроят у бауэров (крестьян), будут хорошо кормить, хорошо содержать. А здесь хлеба вовсе не дают. Кормежка страшная. Немцы не успевают подвозить провиант для себя, не то что для пленных.
Оглядевшись, я заметил, что внутри толкучки можно походить, даже при желании прилечь, правда, в грязь или в лужу, но можно... А самое милое дело, когда зябнут ноги, топтаться на месте. Так делают все. Топчись и ты...
Иногда калитка отворялась и в этот кораль вливалась вернувшаяся с работы колонна пленных; иногда к забору подходили конвойные, окликали уже знакомых красноармейцев и уводили на работу.
В загоне этом дымило несколько костров. Нос ловил запах печеного картофеля. Посреди толкучки шел бойкий обмен. Меняли кирзовые сапоги на ботинки с добавлением махорки или жмыха, портянки на ножичек и так далее.
Некоторые торговали шинелями, касками (они служили вместо котелков для баланды), сапогами. Пленный в комсоставской шинели продавал солдатскую, хотел получить за нее две буханки хлеба или банку мясных консервов. Я располагал несколькими пачками махорки и десятком печеных картофелин. К моему удивлению «продавец» охотно уступил шинель за эту цену. Махорка была также большим дефицитом в лагере.
Я тут же нарядился в шинель и теперь уже ничем не отличался от остальной массы. Достал из вещмешка свою пилотку.
Благодаря тому, что она лежала среди засохших Валькиных цветов, рыжий ее не нащупал. Незаметно снял я с пилотки звездочку и спрятал в подкладе своего ватника. И еще одну вещь я там спрятал и до последних минут сохранил — маленький круглый значок, как пуговица, с двумя профилями посередине, Ленина и Сталина.
Дико... Сутки тому назад еще был свободным, а теперь — бесправный пленный. Да еще какой! Кому-то покажется, что ты похож на еврея — и все: расстреляют — и никто не удивится. Просто пленный имеет шанс остаться живым, несмотря на голод, издевательства, холод, бестолковую непосильную работу. А ты, то есть я — нет. У меня шансов ни на что нет.
Почему овладевает тобой проклятая покорность? Неужели под влиянием остальных? Стараешься быть незаметным, растворенным в грязно-серой массе измятых шинелей.
Повели на работу — расчищать дворы сгоревших домиков. Здесь предполагают строить новые, для офицеров.
Как непривычно звучит: «Герр официр, repp унтер-официр»... (Герр — господин). Какие широченные голенища у немецких солдатских сапог! Неуклюжие. А подъем малюсенький... Этот подъем спас меня: в лесном бою с убитых немцев стаскивали сапоги. Мне тоже надоели тяжелые, задубевшие ботинки и обмотки. Примерял. Ни одни сапоги, даже сорок четвертого размера, не лезли. Все из-за подъема. Большой. Русский подъем. Но, не бывать бы счастью, да несчастье помогло: захватили бы в трофейных сапогах — прикончили б на месте, не спрашивая ничего...
А сами, смотришь, наши карманные часы носят, наши комсоставские хромовые сапоги...
Слухи ползут самые невероятные. Почему-то немцы считают своим другом... Молотова. Он, дескать, со Сталиным поругался, хочет немедленно мир заключать, отдать Гитлеру все, что тот требует. А Сталин — против. Так поругались, что Сталин Молотова «по морде ударил».
Когда нас выводили, к забору подъехала наша трехтонка из нее через борт чуть не на головы спустили несколько корзин полусгнившего картофеля. Пленные ринулись к нему, но откуда ни возьмись появилось несколько дюжих красноармейцев, поваров, растолкали товарищей, подхватили корзины, побежали с ними в дальний угол загона, где находилась кухня — Два или три больших котла из русской деревенской бани, установленные на кирпичах. Немцы с грузовика что-то рявкнули и уехали.
Пленный повар передал, что немцы Москву взяли, сам слышал от них. Развесили уши, толкуют: «Войне конец».
Неужели такова сила предательства?
Таскаем обгоревшие бревна. Пленный, силач огромного роста, несет один балку, которую еле-еле поднимаем мы вчетвером. Немец похрюкивает «Гут, гут». (Хорошо, хорошо). Силач и нам предлагает поживее двигаться: тошно смотреть.
Ты что — для себя работаешь? — спрашивают его.
Силача природа умом, видать, не наградила. Ответить он не может. Сердится. «Вот, — говорит, — отправят в Германию, там у бауэра буду жить хорошо».
Один из попавших в плен со мной, подмигивает: «Во — дает! А ты как думаешь?» — поворачивается ко мне.
— Не знаю. Только в Германии у бауэров, думаю, уже все места заняты. Там и французы, и поляки, и все, кто раньше нас в плен попали.
— Лес! Лес! (Давай! Давай!) — покрикивает конвоир.
До чего тяжеленные балки!.. Проходит офицер. Смотрит на нас. Мы в это время несем огромное бревно. Ноги подламываются. А до места у забора, где должны его опустить, еще шагов пятьдесят. Непомерная тяжесть вдавливается в плечо. Ломит затылок. Офицер смотрит на меня. Говорит конвоиру: «Айн типиш руссишес штурэс гезихт. (Типично русское тупое лицо). Слава Богу! Русское. Слышу, офицер беседует с конвоирами о преимуществах германской расы. Легко говорить: пока они хозяйничают. Хозяин всегда умнее холопа...
Наконец, бревно опущено на землю. Даже не верится,
— Шнель, шнель! — торопит немец. Офицер удаляется.
— Послушай, — обращается ко мне солдатик, взятый в плен со мной в Вороньем Острове, — скажи ему, ты же умеешь, пусть даст дух перевести. Сил нет больше.
Я не хочу вступать в разговоры с немцами, боюсь неприятных вопросов. Меня устраивает «айн типиш руссишес штурэс гезихт»...
Но солдатик приближается к конвоиру и указывает на меня: «Пусть он тебе дойч скажет». (По-немецки).
Конвоир глазеет на меня: «Фольксдойчер». (Русский немец)?
— Руссэ.
— Официр?
— Зольдат.
Конвоир кивает на солдатика: «Вас виль ар заген?» (Что он хочет сказать?).
— Эр виль зи биттен унс айн вениг раст цу гебен». (Он хочет вас попросить дать нам немного отдохнуть).
Конвоир озирается. Офицера не видно. Другие немцы по углам двора равнодушно следят, лишь бы кто из пленных не вышел за пределы остатков ограды.
Конвоир подзывает другого немца. У того на погончиках серебряная окантовка: унтер-офицер. О чем-то шепчутся,
— Боллен зи раст хабен? (Вы хотите отдохнуть?) — обращается унтер-офицер ко мне.
— Я (Да).
— Шпрехен зи дойч? (Вы говорите по-немецки).
— Я, айн вениг. (Да, немного).
— Фон во бист ду? (Откуда ты?).
— Аус Ленинград. (Из Ленинграда).
— Унд во хаст ду дойч гелернт? (И где ты учился немецкому?). (Охота мне объяснять, что я сын профессора и учил дома).
— Ин дер шуле унд ин дер хохшуле. (В школе и в институте) .
— Ду хаст айне фабельхафте аусшпрахе». (У тебя баснословный выговор). Раухст ду? (Ты куришь?).
Унтер-офицер кивает: можно отдыхать. Достает сигареты. Протягивает мне коробочку.
— Данкешён. (Спасибо).
— Ду браухст нихт арбайтен вайль ду зо файн дойч шприхет, — говорит унтер. (Ты не должен работать, потому что так хорошо говоришь по-немецки).
Я от такой милости отказываюсь, но об отдыхе для всех прошу. Теперь мы отдыхаем довольно часто. Великан силач хмуро поглядывает в мою сторону: не он в центре внимания «господ».
Унтера и конвоиров подмывает меня расспросить поподробнее. Но заметно, они побаиваются и друг друга и, главное, проходящих или проезжающих по шоссе мимо нас офицеров.
Все же «в обмен» на то, что я «шаушпилер» (артист) и мне Двадцать три года удается узнать, что до Москвы еще они не дошли. Унтер полагает, что Москва падет даже раньше, чем Ленинград. (Ага, значит, у самого Питера сумели организовать отпор!).
Таская очередное бревно, передаю пристроившемуся рядом солдатику, что и Москву и Ленинград не взяли и вроде бы их наступление застопорилось... Хоть бы так!..
Подъезжает маленькая железная машина. Унтер и конвоиры втягиваются по команде смирно; смешно оттопыривают локти, прижимают ладони «по швам» и становятся похожими на старинные самовары.
Офицер что-то указывает немцам. Те кивают: «Яволь». (Тан-точно). Нас выстраивают и ведут «на обед».
«Столовой» является... поле. Здесь не успели убрать турнепс, кормовую свеклу для скота, и мы можем «подкрепиться», хотя, безусловно, до нас здесь уже «паслись» другие пленные, мы их видели издали.
Унтер объясняет, что так как «дер нахшуб» (подвоз), не успевает, продуктов для нас не получено, и мы можем утолять голод здесь, на поле. А вечером что-нибудь сообразят (бывалый пленный, пожилой, небритый, тяжело вздыхает: который день «соображают»?..).
Земля приморожена. Мы вытягиваем, вырываем из земли огромные турнепсины. Обмываем их в придорожных лужах от налипшей грязи; имеющимися у немногих перочинными ножиками или железками обчищаем и жадно вгрызаемся в горькую холодную массу плода. С собой брать не разрешается: надо оставлять на завтра, себе и другим.
После «обеда» конвоиров сменяют. Нас ведут по шоссе. На нем — многочисленные воронки, наспех засыпанные землей и гравием.
Машины идут потоком. «Дэр нахшуб рольт», — говорит конвоир, кивая вслед колонне гигантских грузовиков. («Снабжение катится»).
Вдруг затрещали выстрелы. Разноцветными гирляндами понеслись к небу трассирующие пули и снаряды. Там появилась. тройка наших ястребков, «чаек». Родные! Они пронеслись над шоссе и скрылись. Но как полегчало на душе!
Нас разделили на несколько групп, каждой отвели участок шоссе. Конвоиры указывают на воронки и на лежащие рядом кучи гравия: засыпать, разравнивать. У обочины лежат лопаты.
Проезжающие машины обдают грязью и, вылетающими из под колес камушками.
Вскоре появляются наши утренние конвоиры с тем же унтером. С ним рядом еще один унтер, очень толстый.
«Типичный немец», — думаю я. Его полнота меня успокаивает. Помню в «Юлии Цезаре» у Шекспира: «Опасны худые люди». Хотя эта реплика Цезаря не аксиома, но толстяк действительно производит впечатление добродушного человека.
Он отзывает меня в сторону, дает сигарету, засыпает обычными вопросами. Охает: «Дер криг ист шайсе. (Война — говно), — и кивает, — продолжай работу». Я берусь за лопату, предварительно поделившись сигаретой с соседом. Вдруг!..
Очнулся я на обочине. Надо мной склонились товарищи и немец конвоир. Толстый унтер рядом отчаянно ругался.
Из кабины огромного «Элькаве» (грузовика) вылез немец-шофер. В ответ на ругань унтера он отрезал: «Вас ист лес? (В чем дело?) «Хаб дир айнен руссен умгекипт». (Опрокинул тебе одного русского), — и выругался.
Унтер в долгу не остался, но добавил: «Абер дер керль шприхт перфект дойч». (Но парень превосходно говорит по-немецки).
Шофера будто подменили. Он подошел ко мне, наклонился: «Ду шприхст дойч? (Ты говоришь по-немецки). Я кивнул головой.
— Ах ду армер хунд (ах ты бедный пес), — неожиданно мягко выдохнул шофер. — Тут вэй (болит)?
— Айн вэниг. (Немного).
Два-три вопроса и ответа — водитель развел руками: «Шадэ, шадэ (Жаль, жаль), — шофер покачал головой и почесал затылок, что-то соображая. — Зо айн шайс криг (такая говно — война). Их хаб дох гар нихт гедахт дас ду зо файн дойч шприхст (я же вовсе не думал, что ты так хорошо говоришь по-немецки). Их фаре. Зэе: да штэен ди руссэн. А! Вэр вайс вас фюр лейте?.. (Я еду. Вижу: стоят русские. А! Кто знает — что за люди?). Варт маль! (Погоди!), — он метнулся к кабине и через несколько секунд вернулся со свертком с бутербродами и начатой пачкой сигарет: «Ним! (Возьми). Дер криг ист шайсе. (Война — говно). Хаб дох гар нихт гевуст дас ду зо файн дойч шприхст». (Я же вовсе не знал, что ты так хорошо говоришь по-немецки).
— Унд хэт их нихт зо файн дойч гешпрехэн да конте ман мих умкиппен? (А если б я не говорил так хорошо по-немецки, значит, можно меня опрокинуть, переехать?), — слабо улыбнулся я.
— Зай дох нихт бёзе, — ухмыльнулся примирительно водитель. — Эс гейт алес форбай! Дер криг ист шайсе. Альзо! (Не сердись. Все проходит мимо. Война — говно. Итак!), — и уехал.
Из-за контузии я не дослышивал на левое ухо и потому не расслышал предостерегающего окрика конвоира. Другие успели метнуться в сторону, а меня, вернее, мою шинель он задел крылом. Я отделался ушибами колена и головы.
Толстый унтер тоже угостил меня сигаретами. Всю добычу мы разделили по-братски. Особенно вкусными оказались два маленьких бутерброда. Каждый откусил по кусочечку. Хлеба нам вовсе не давали. А тут, хоть немецкий, но все же хлеб.
В кювете лежали в нескольких шагах друг от друга три наших бронемашины. Нам приказали оттащить их еще немного в сторону. Но это оказалось нам не по силам. Унтеры махнули рукой. В кабине каждой машины на сгоревшем сиденье высилась черная обугленная фигурка водителя с протянутыми к рулю угольками предплечий. Руки дочиста сгорели, как и ноги. Каждый — на своем месте. Сгоревшие обрубки рук — к штурвалу. Мы попросили разрешения закопать останки сгоревших. Разрешили. Но торопили, и глубоко зарыть не успели.
Внезапно подъехал мотоцикл. Сидевший в нем офицер стал что-то возбужденно объяснять конвоирам. Те только щелкали каблуками и отвечали свое «яволь». Офицер указывал вперед и вправо. После очередного «яволь» конвоиры построили нас и погнали в сторону, указанную офицером, помчавшимся дальше к следующей партии пленных, занятых на дороге.
Нас пригнали к довольно большой опушке. В нескольких шагах от дороги на равном расстоянии друг от друга стояли немцы с карабинами и автоматами. Когда мы приблизились, приказали перейти через канаву и выстроиться. То же велели следующей партии пленных.
Подъехал мотоцикл с уже виденным нами офицером. Вскоре пригнали еще пленных. Всего набралось нас человек четыреста-пятьсот.
Мелкий снег смешивался с дождем. У самого леса серебрилось припорошенное поле. Подъехали грузовая машина и легковушка. Из первой высыпали солдаты, из второй — три офицера. Они поднялись на маленький холмик обочины, оглянули опушку, что-то крикнули. Нас всех построили в один ряд, приказали повернуться лицом к лесу, спиной к дороге. Ничего не понимая, мы исполнили приказание, повернулись кругом и тупо уставились в простиравшееся у наших ног пространство.
— Расстрел... Сейчас расстреливать будут, — пронеслось шорохом по рядам. Справа треснул выстрел: кто-то с краю метнулся, видно, в сторону. Пристрелили сразу.
Мы стояли, не решаясь повернуть голову в сторону выстрела или оглянуться, но всем существом чувствуя за спиной уставленные в нас дула винтовок и автоматов.
Сбоку вынырнул унтер-офицер:
— Ахтунг! (Внимание!). Ви все дольжен герадеаус (прямо) (он указал по направлению к лесу) марширен туда (снова жест в сторону леса). Абэр (но) нихт (не) бежаль! Зонст (иначе) — пиф-паф! Альзо (итак), шлюшайти команде! Герадеаус алле дортхин: все туда, унд алле — цурюк (и все) видэр цурюк (снова назад). Марширен туда унд цурюк: назад, — вспомнил он, смешивая русские и немецкие слова.
Огромная шеренга двинулась медленно, нерешительно неровной серой линией.
— Шнель, шнель! (Быстро, быстро!) — подгоняли шедшие сзади солдаты. Снова с краю грянул выстрел: кто-то нарушил строй или метнулся в сторону.
Мы двигались, подгоняемые окриками, выстрелами над головами, а иногда и толчками сзади.
— Минное поле, — шепнул кто-то. — Проверяют.
От этого известия, а оно показалось правдоподобным и все-таки более гуманным, чем расстрел ни с того, ни с сего, чуть успокоились. Мы же не евреи и не комиссары, не политруки, чтобы нас всех расстреливать (к тому времени уже все знали, кто подлежит истреблению).
Слева снова выстрелили. На этот раз недалеко. Пленный упал, неловко подвернув ногу. Мы продолжали путь. Опушка тянулась бесконечно. А была она всего шагов двести в глубину и шагов четыреста вширь. Что на ней могло быть стратегического, что понадобилось минирование?.. Вероятно, какая-нибудь случайная мина. А может быть, кто из немцев напоролся здесь на нашу чуткую мину к ротному миномету, завалявшуюся в траве, и поднял тревогу?.. Во всяком случае, опушку назвали минным полем и решили обезвредить. Саперов беспокоить не стоило, когда под рукой пленные...
Не могу описать, что было в душе, когда вместе с другими товарищами по несчастью я шагал по проклятой опушке, пытаясь делать шаги чуть-чуть короче и в то же время боясь, что вдруг отстану и получу пулю в затылок, как получили некоторые. Вероятно, другие тоже пытались, как я, делать шаги чуть короче. Все глаза были устремлены вперед, напряженно всматривались в пространство на несколько шагов и под ноги: вдруг выглянет подозрительный кусочек провода или что-либо похожее на мину?..
Была мысль: «Пусть взорвет, только сразу так, чтоб не могли разобрать, чтоб никто не узнал, кто я, не успел опозорить и поиздеваться. Рано или поздно, все равно узнают, докопаются. Еще и свои «помогут»: вон, с кем поделюсь, те со мной друзья, а те, кому не достается,.. Не могу же я двумя бутербродами угостить больше десяти человек — и то каждому достается, как и мне самому, кусочек меньше спичечного коробка.
А вижу я, есть такие, что уже с завистью и подозрением поглядывают на меня, пытаются выведать, кто я, да откуда, да почему языком владею, да кто мои родители?.. С нашими опаснее и труднее объясняться, чем с немцами. Хорошо, что недавно, говорят, один пленный донес на другого, что тот еврей. Проверили, а тот не обрезан, не жид значит. Ну, а лицом похожих мало ли? Так доносчику за ложь немцы приказали всыпать двадцать пять по голой заднице и пригрозили, что за ложные доносы будут расстреливать и карать беспощадно. По таким доносам, видать, уже немало людей понапрасну пострадали.
А для меня медосмотр — смерть! Что станешь говорить врачу или фельдшеру?.. Капут. Так лучше уж сразу...
Дошли до конца опушки. Приказали повернуться кругом и также идти назад к дороге. На сей раз никого не пристрелили, Тревога оказалась ложной. Несколько трупов пленных велели наскоро закопать тут же в яме.
Вечерело, и нас погнали обратно.
Разговаривали мало или отрывисто. Уверен, все пожалели, что сдались в плен: лучше погибнуть со своими, чем сдохнуть тут безвестным. Все продрогли. На ночь загнали в большие сараи. Разводить огонь не разрешали. Все же в единственной печке ухитрились разложить маленький костер. Но к нему было не протиснуться.
Кое-как примостились на земляном полу, подложив плащ-палатку и шинель. Легли мы вчетвером. Поворачивались по команде. Накрылись тремя шинелями. Я оказался крайним, Спина, пока лежали на одном боку, была в тепле. Потом повернулись и спина стала мерзнуть. По счастью, рядом примостилась такая же четверка. Сдвинулись и, дрожа, забылись подобием сна.
И снился мне Ленинград, театральный институт, Валя... Резкий толчок разбудил меня. Вокруг мелькали лучи карманных фонарей. Немцы расталкивали спящих ударами сапог. Лес! Шнель, Бистро!
Мы вскакивали, ничего не понимая. Прикладами и пинками нас выталкивали из сарая. Возле сарая стояли высокие повозки. Распряженных огромных лошадей заводили под крышу. — Бальд ист морген. (Скоро утро), — успокоил нас часовой. Действительно, часа через полтора забрезжил рассвет. Утро началось с «фрюштука» (завтрака) на турнепсном поле. Как мы ни полоскали в лужах турнепс, как ни пытались счищать с него землю, все равно она хрустела на зубах. Только крайний голод заставлял набивать живот этой скотской едой.
Немцы стояли по краям поля и посмеивались: разве они себе такое позволят? Только «низшая раса» способна питаться таким образом...
Долго «завтракать» не дали. Нас построили, пересчитали я вновь повели на какую-то бестолковую работу. Если вчера мы перетаскивали бревна в одну сторону, то сегодня — обрат), так как строить здесь жилье раздумали, а оставлять пленных без дела не хотели.
— Скорей бы в Германию, — вздыхал рядом со мной пожилой солдат.
— Неужто думаешь, тебя там ждут?
— Отец мой в ту войну работал там у бауэра; говорил, что хорошо кормили. Чуть не остался. Да вот про революцию услышал, что тут землю раздают — и вернулся. А так бы, говорил, там женился и остался.
— А ты б, значит, тут без него рос?
— Что поделаешь? Его, один черт, в тридцатом раскулачили, сослали так, что до сих пор — ни слуху, ни духу, да и нас, всю семью переселили на север. Хлебнули...
— Слышь, бают, в Москву вошли.
— Ну уж к вошли. Вошли бы — нас по турнепсам не гоняли б.
— А ён, слышь, питательный тоже. В ём витамин «цэ», чтоб цинги, значит, не было...
За три дня до моего прибытия в пересыльный лагерь в нём всех построили и предложили выйти вперед комиссарам, политрукам, евреям и цыганам. Политработников не оказалось. А двух или трех евреев пленные сами вытолкнули из своих рядов. Их тут же расстреляли.
Знаю, что все это правда. Конвоиры удивляются, что среди пленных и гражданских почти нет евреев. В Польше, Латвии — там их хватало...
Вечером нас набивают, как дрова, в грузовики. Подгоняют прикладами. Колонна машин трогается. Через час выгружают.
— Шнель! Бистра, бистра!
Каждому достается прикладом по спине. Вдруг немцы замечают, что пол грузовика мокрый. Многие из нас (я не исключение), ослабленные голодом, часто мочимся. Мочиться хочется нестерпимо мучительно и мы в страшной тесноте грузовика, прижатые друг к другу, лежим рядом на полу и мочимся под себя.
Нас заставляют шинелями вытирать полы грузовиков. Ругаются шоферы и конвоиры неистово. Лица искажены злобой.
Мы жмемся возле машин под ударами прикладов. Кого-то возле соседней машины прибили насмерть. Ночь. Мокрый снег. Пронизывающий ветер. Выстраивают на обочине. Все дрожат от холода. Нестерпимо хочется мочиться. Многие опять мочатся прямо в брюки. Над нами стоит облачко вонючего пара.
Кого-то потеряли. Который раз пересчитывают. Наконец, нашли: из первых грузовиков сразу не выгрузили два трупа. Нашли. Сбросили. Приказ; тут же закопать. Из рядов выхватывают несколько человек. Вручают лопаты, торопят: «Лес, лес, бистра!»
Закопали. Построили по три и погнали бегом в сторону развалившегося складского типа здания у железнодорожной насыпи. Всех загнали внутрь. Дрожа, в безнадежно мокрых шинелях мы прижимаемся друг к дружке. Теснее — теплее. Кто послабее — с краев возле выхода и холодных стен, в которых зияют огромные щели. Часовые занимают места у входа: «Шляфен!» (Спать!).
Толчок в бок будит меня. Видно, дремал я недолго. Сосед шепчет: «Сил нет больше терпеть. Ты знаешь по-ихнему. Попроси, чтоб разрешили помочиться».
Мы лежим недалеко от выхода. Дрожа, отрываюсь от соседей, поднимаюсь.
— Вас ист лес? (Что случилось?)
— Эрляубэн зи битте майнем нахбар цу шиффен. (Разрешите, пожалуйста, моему соседу помочиться).
— Херр Готт! (Господи Боже!). Ду шприхст фабельхафт дойч! (Ты баснословно говоришь по-немецки). Вэр виль нох шиффен? (Кто еще хочет мочиться?).
Включая и меня, набирается большая группа. Выпускают по два в сопровождении конвоира и мочатся тут же на стенки сарая. Два шага от входа — и лес!..
Кажется, все справили нужду. Теперь просятся уже по одному. Но спать уже не придется.
Конвоиры, подобрев оттого, что я говорю по-немецки, чтобы разогнать ночную скуку, завязывают со мной беседу. Они поминутно оглядываются по сторонам: нет ли дежурного проверяющего? Убедившись, что все спокойно, угощают сигаретой. Жадно затягиваюсь, передаю соседу, тот дальше. Но «эффекта» никакого: табак слаб, не то что наша махорка. И все же носу чуть теплее и можно поддерживать «беседу». Через каждые три-пять минут они вспоминают Францию.
— Какие города! Какие дороги! Какие бордели! Какие женщины! Еда! Вина! Мы купались в шампанском. Продуктов кругом полно.
— В первую мировую, — вставляет пожилой, — наши солдаты стремились на русский фронт: тут всегда была еда. А теперь... — и он мотает головой, — все у вас съели большевики с их колхозами.
— Но кто лучше воевал, мы или французы?
— Никакого сравнения: там по-благородному, видят, что дело проиграно — и не сопротивляются. Вывесят белый флаг, хэнде хох! — и сдаются. Зачем напрасное кровопролитие? С ними в плену, конечно, совсем другое обращение.
— Так, значит, они плохо воевали?
— Как тебе сказать? Они хотели жить и не так, как вы, сопротивлялись.
Я понимал, почему Германия всей свежей силой обрушилась на нас. На западном фронте за счет трофеев и промышленности оккупированных стран Германия только укрепилась.
— Ты веришь, что война скоро кончится? — поворачивается ко мне «воздыхатель Франции».
— Очень хочу, чтоб так случилось.
— Да, война говно, — кивает другой. Что я тебе сделал, что ты мне сделал? «Нитшево», не так ли? Но есть такие господа, которые любят войну. Это жиды и коммунисты.
Спорить с ними я не решаюсь. Они рады, что нашли слушателя, угощают меня куревом и треплют, треплют длинными языками.
Где-то за Волховом, не так далеко, громыхает артиллерия.
|