{52} Квартира находилась на последнем этаже, под крышей. Это было и хорошо и плохо. Хорошо потому, что создавало в сочетании с прочими обстоятельствами необыкновенную для Центра тишину. Что было очень важно, так как с охлопковских времен бессонница стала настоящей катастрофой. Плохо потому, что крыша вечно текла.
Из всех трех окон открывался вид старой Москвы, который очень соответствовал этому стилю квартиры: крыши, крыши, крыши, зеленые, серебристые, бурые, куполообразные и плоские, с редкими пятнами зелени тут и там. Центр большого города. Непосредственно перед нами дома ниже нашего пятого этажа, так что открывается далекая перспектива. Ее крайняя линия на нашем горизонте — красные огоньки Кремлевских звезд.
Часто, видя, как Мария Ивановна стоит у окна, я подходила тоже, и мы устраивали экскурсию по Москве. Она в роли гида: «Видишь купол налево, близко? Это бывшая биржа труда. Дальше серая верхушка дома — это “Мюр и Мерилиз”. “Альтшванга” не видно, он ниже, пропадает за домами». (Дореволюционные названия магазинов были, конечно, чистой игрой. В обычной жизни пользовалась современными и даже с довоенного «Мосторга» на послевоенный «ЦУМ» перестроилась в мгновение ока.) «Прямо подальше светлый верх Большого театра, напротив — желтая полоска Малого. А это что там за кирпичный цвет левее? Это напротив Лубянки. Строят, что ли?» Я, конечно, давно уже не могла следовать за ее взглядом даже в бинокль. Но действительно строили в конце Пушечной, это я знала. Потом вдруг удивленный возглас: «А это что там еще за доска упирается в небо?» Уточнив направление, поняли: новая интуристовская гостиница в начале улицы Горького около «Националя». Эту Москву Мария Ивановна любила и знала хорошо. Новой не интересовалась: «Какой-то марсианский город без лица. Говорят, во всем мире одно и то же».
Но было еще и особое развлечение, связанное с видом из окна. И особый предмет гордости: своим превосходным зрением Мария Ивановна видела не только рубиновые звезды, но и Спасскую башню, часы на ней и время на этих часах. Поэтому в ясные дни существовал такой аттракцион: я просила сообщить мне самое точное время для проверки всех домашних часов, Мария Ивановна незамедлительно шла к окну и добросовестно рапортовала, а я для вящего удовольствия еще и проверяла ее данные по телефону. Осечек не было ни разу.
Современных, даже очень нужных вещей Мария Ивановна в московском доме не терпела. Изза нарушения стиля. Именно поэтому не покупали телевизора, который она, правда, никогда и не любила. Прекрасный радиоприемник был сослан на дачу. Его кое-как заменил транзистор, который в крайнем случае можно было выставить на кухню. Телефон в квартире был один — в передней стоял старый черный «телефункен» времен {57} войны, который, впрочем, служил исправно. Как-то Марию Ивановну уговорили модернизировать свой быт и поставить в спальню для удобства новый современный аппарат. Она поддалась. Это иногда бывало. Но ненадолго, как всегда, когда делала что-то не по своей воле. Поставили зеленый чешский телефон. Потерпела его немного, потом попросила убрать: «Очень уж некрасиво на красном дереве. Да и говорить по телефону долго я не люблю».
В любой момент до самых последних лет можно было, вернувшись домой, застать Марию Ивановну стоящей на стуле или на стремянке и занятой вбиванием новых гвоздиков на новых местах — значит, внезапно явилась какая-то новая концепция размещения миниатюр или что-нибудь в этом роде. Я приходила в ужас, особенно если она была, дома одна. Мало ли что может произойти! Ведь и возраст все-таки. Начиналось энергичное выяснение отношений: «А что, подождать было никак нельзя?!» «Чего же ждать, раз я придумала. И потом, тебе вечно некогда. Начнется — сейчас, я сначала это и то… А мне ждать никак невозможно. Вот вынь да положь!» «А вдруг не дай бог что. Ведь вы одна!» «Ну, небооось!» — Мария Ивановна ставит точку. Внимательно оглядывает стену, вполне удовлетворена результатами перевески. Даже после первой операции (тогда ей было уже около 15 лет) она сохраняла свою подвижность. Как-то в это время на глазах у молодого человека, реставратора Сережи, она прошла к окну и встала на стул, как на ступеньку, без помощи рук, прежде, чем он успел вскочить, чтобы ее поддержать. Так что храбрость ее имела основания. Но страшно было все равно.
Соседка по подъезду на улице Москвина, знавшая Марию Ивановну многие годы, но никогда не бывавшая в доме, попросила показать ей квартиру, когда хозяйки уже не было в живых. И сказала, уходя: «Она создала себе этот прекрасный эстетический мир и отгораживалась им от пошлости». От пошлости — возможно, но не от жизни.
К жизни Мария Ивановна относилась мужественно и крупно, в масштабе своей личности. Как бы ни была она в каждый данный момент замучена, раздражена или подавлена, все равно самый способ ее восприятия мира не давал ей терять перспективу. И где-то на очень высоком, свойственном и адекватном ей уровне она знала, что Охлопков это как бы случайный момент в ее судьбе, ни этически, ни по художественному критерию явление для нее неприемлемое. Каким бы властелином он ни казался в каждый данный момент, он не мог закрыть для нее горизонтов жизни.
Сколько раз бывало, когда все мы, обычные, были страстно убеждены, что знаем, как надо поступить в том или ином случае. И подступались к ней с советами. А она без объяснений отвечала свое абсолютное — «Нет!» Потом проходило время и становилось ясно, что права была она, а не мы, что все могло быть {58} только так, а не иначе. Просто она видела дальше нас, и это проясняло время.
При таких отношениях с жизнью потребности отгородиться не могло существовать. Альтернатива была одна — принять или не принять. И никаких компромиссных решений. Она не принимала большую часть того, что происходило вокруг. И нам, обычным, оставалось только поражаться, откуда в этой маленькой фигурке берется столько силы. Со всеми крупными проблемами и бедами она всегда оставалась один на один и не оборачивалась за поддержкой.
Гармонический мир прекрасной квартиры и ее постоянная работа над ним возникали скорее из другой потребности — из потребности творить красоту, порождать эстетические ценности, что и было ее главным предназначением к чего ей так сильно недоставало в жизни. Поэтому и ждать не могла: простая перевеска была вовсе не такой простой, это была эстетическая идея, которая требовала немедленного воплощения. Тогда, когда не было главного — театра!
Дача тоже оформлялась как свой мир, но по-другому. Вместо паркета — цветной линолеум, вместо ковров — циновки, вместо хрусталя — керамика. Кустарная плетеная мебель, простые нарядные светильники, самовар. А главное — природа, полгектара леса. До болезни Мария Ивановна собственноручно занималась своим лесом. Именно лесом, не цветами и не огородом. Сажала и пересаживала кусты и деревца, меняла ландшафт. Не только с эстетической задачей, но чтобы растениям было удобно, чтобы все имели, что им нужно: кто любит солнце — солнце, кто любит влагу — влагу. Лес для нее был полон жизни, запахов, звуков, обитателей. Животных любила всех без разбора. Критерий «симпатичности» для нее не существовал. Любовалась белками, как все другие люди. Одно лето их кормилось у нас четыре. Какие продукты я привезла (или не привезла) из Москвы, было в тот год не существенно. Лишь бы достала орехи. К дереву, где совершался ежедневный ритуал кормления, мне подходить воспрещалось, причем в довольно нелюбезных выражениях. «Не приближайся, медведь, — говорила Мария Ивановна негромко, на одной ноте, чтобы не спугнуть интонацией, — хрустнешь веткой — и убегут. Ты ведь все равно не видишь!» И тут же без перехода: «Смотри, смотри! Вон еще одна на дереве. Качается на самой верхушке! Ух, как прыгнула! Какое изящество, не то что мы!»
Но нисколько не меньшим вниманием пользовались все прочие постоянные жители леса и пруда — лягушки, жабы, мыши. Не раз бывала такая картина: Мария Ивановна застыла в неподвижности, глядя в землю. Я подхожу: «Что там у вас?» Прием все тот же: «Не двигайся, тише, спугнешь!» «Но за кем вы так внимательно наблюдаете?» «За кем? Да вон лягушка сидит, погляди, как смотрит, какие глазки умные!» Потом срывала стебелек, дотрагивалась до лягушки и приговаривала: «Иди, {59} иди в траву, а то они тебя раздавят!» «Они» — это, видимо, род человеческий в целом, ведь на даче обычно мы жили вдвоем.
Если я что-нибудь возражала по части непривлекательности, она сердилась: «Это тебе так кажется, потому что ты животных не понимаешь. Вот почитай Даррелла, поучись! (Речь шла о “Переполненном ковчеге”.) Даррелл тоже говорит, что у животных есть и ум, и юмор. И вообще, это их территория, а не твоя. Они здесь хозяева».
Любимой работой дачной жизни было «спасание». Влетев в открытую дверь на террасе, бабочка, птица или оса не могли уже найти пути назад и начинали биться о стекло. Мария Ивановна немедленно предпринимала «акцию»: влезала на табуретку, а то и на стол и принималась ловить. Птицу — просто быстрым движением руки, бабочку — в ладони осторожно, чтобы не стереть пыльцу. Потом бежала к двери и с силой «вытряхивала» в воздух свою добычу. Для ос была разработана особая техника, которую Мария Ивановна любила показывать. Столовой ложкой оса загонялась в керамический кувшин, потом Мария Ивановна медленно, чтобы не вылетела, направлялась к двери и по дороге уговаривала пленницу под ее отчаянное гудение, в десять раз громче звучавшее от резонирующих стенок кувшина: «Не бойся, дурочка, ведь я тебя спасаю!»
Увидав на дорожке гусеницу, торопилась посадить ее в траву; муравейник, который обосновался под окном и причинял много хлопот, велела ни в коем случае не разорять, а взять с землей на большую лопату и отнести в дальний угол леса. И так далее…
Осенью, уже ближе к отъезду, иногда появлялись мыши-полевки. Реакция была в том же стиле: «Ну, съели, ну и что? Им-то тоже надо есть! Лето было плохое, в поле, видимо, нет ничего. А тебе что, жалко? Тебе корки эти нужны?» «Нет, но зачем к дому приучать?» «Мы все равно ведь уезжаем». И оставляла «им» еду на дорожке у крыльца или прямо на террасе, если был дождь. «Не бойся, потом они все равно уйдут. Очень им надо жить у тебя в доме!»
О собаках нечего и говорить. Они ведь были постоянными спутниками жизни и в Москве, и на даче. Еду им всегда готовила сама со всей тщательностью и добросовестностью. (Вообще умела готовить, и хорошо. Но никогда не любила этого занятия и охотно передавала его в другие руки, потом совсем отвыкла и забыла многое.) Солила, приправляла и говорила назидательно, полушутя: «Они наши младшие братья, мы за них в ответе».
Весь свой лес собственноручно вычищала граблями: «Мне бы дворником быть. Нервов никаких, проблем тоже. Спокойно и на воздухе. И для брюшного пресса прекрасная гимнастика — грабли». Работала до упаду в буквальном смысле слова. Я шла ее искать, звала, она не откликалась. Потом находила в дальнем конце участка с лицом, побелевшим от усталости. Опять выяснение отношений: «Может быть, хватит? Вы посмотрите на себя! {60} У вас чувство меры есть или только на сцене?» Ответ был довольно ехидный: «А ты бы раньше пришла, если так волновалась». «Как будто вы не знаете, что я на кухне». «Ну ладно, ухожу, а ты свези потом на костер этот сушняк». Когда уставала и потом, когда уже не могла так работать, подолгу лежала на так называемой кирпичной террасе… Это был квадрат земли метров пять по каждой стороне, который примыкал к настоящей застекленной террасе и был огорожен невысокой, полуразрушенной уже кирпичной оградой. Виноград, который вился от нее по сетке, создавал тень. На южной стороне кирпичной террасы была огромная береза с тройным стволом и такой кроной, что полдома закрывалось от солнца. В могучих корнях был глубокий проем. Каждый раз, как только мы приезжали, обычно в начале июня, Мария Ивановна выгребала листья из этой щели и говорила: «Когда-нибудь эти корни сгниют, ствол отломится и завалится на дом. И дом будет просто расплющен».
Среди дачной мебели был один самый любимый предмет — деревянный допотопный чешский шезлонг, имевший чудовищный вид и вес. Полотно, которое когда-то было натянуто на нем, давным-давно истлело и теперь то и дело натягивалось что-то новое. Мария Ивановна сама таскала его на террасу и обратно с риском для жизни. Сама его раскладывала, что было очень сложно из-за немыслимой конструкции и очень тяжело из-за бесчисленных в ней поломок. И нежно его любила за удобство. Часами в нем лежала, когда бывала нездорова. И часто повторяла, глядя в густую листву, сквозь которую просвечивало солнце: «Меня уже не будет, а эта красота останется и кто-то будет на нее смотреть».
«Модернизировать» дачу не хотела. Предлагали водопровод, газ баллонный, газ магистральный. Ни на что не соглашалась: «Запаха газа мне вполне хватает в Москве и дома, и на улице. А здесь я буду дышать». Это правда, что квартира на улице Москвина имела кухню без окна, находилась в надстройке, но справедливости ради надо сказать, что проблемы это не составляло ввиду прекрасной вентиляции. Что до улицы, то тут, конечно, возразить нечего — самый центр Москвы. О телефоне и речи не было. Говорила, что дача с городскими удобствами — не дача. Сделала только то, что считала необходимым для облегчения домашних и земляных трудов: новый колодец с бетонными кольцами, мотор на него и воду в дом. Вообще же была хозяйкой в полном смысле слова, энергичной, заинтересованной и доскональной.
Едва ли не самым примечательным местом на даче был чердак, огромный, полутемный и захламленный до крайности. Даже и после того, как мне случилось осуществить на нем несколько раз генеральную чистку, которая происходила так — я выгребала оттуда разный хлам и сбрасывала через окно передней {61} со второго этажа, а Мария Ивановна, стоя внизу, сгребала все это вилами в костер, который горел потом несколько часов подряд, — даже и после этого чердак не потерял своего романтического обаяния. Там были следы всей жизни — бесконечное количество увлекательных лоскутков, театральных и от костюмов «в жизни», мешочек с пиетками, бисер, роскошные лайковые перчатки, парасольки с кружевом и ручками из слоновой кости. Там же нашлись куски замечательной красоты панбархата в крупную клетку из полос темно-лилового, ярко-лилового, темно-серого и черного цвета. Куски были от юбки Е. М. Грановской, когда-то купленной ею в Париже, а потом подаренной Марии Ивановне для концертных выступлений.
Там же как-то летом, когда Мария Ивановна была на гастролях, я обнаружила чемодан со зрительскими письмами и прочла их все, письмо за письмом. До сих пор вспоминаю то душевное потрясение, которое произвела волна любви и благодарности, хлынувшая из этих писем. Помню, что, читая, я думала о Стефане Цвейге, о тех ситуациях предельного душевного напряжения, которые он создает для своих героев. Вот так и здесь. Казалось, что в каждом из этих людей под воздействием искусства актрисы проснулись все его душевные возможности, лучшее, что в человеке есть, пришло в движение, он способен и готов на прекрасные дела.
Вот одно из них, самое примечательное:
22.XI.33. Павлодар
Простите, что я начинаю письмо это без какого-либо обращения к Вам — я знаю только инициалы Вашего имени… Театр Революции отпраздновал свой юбилей. В числе других лучших артистов Вас почтили присвоением Вам звания заслуженной артистки. И весь театр и — вероятно — многие отдельные его сотрудники несомненно получили в эти дни много приветствий, поздравлений и… программных пожеланий как от организаций, так и от отдельных лиц. Но я почти уверен, что, кроме Вас, никто из Ваших товарищей не получил приветствия от такого странного почитателя, как я… И я умышленно несколько запоздал с настоящим обращением к Вам, чтобы оно не прошло вовсе не замеченным в ворохе других и в праздничной сутолоке юбилея.
Вам пишет… архиерей. Не правда ли, все-таки довольно неожиданный корреспондент? Правда, я — архиерей, устранившийся с дороги победно шествующей жизни, ушедший от церковной работы, пытающийся уединением и книгами отгородиться от шумной жизни, но все же…
Улыбнитесь этой шутке жизни и не откажите мне в дальнейшем внимании… Дело в том, что и у многих из нас (о, конечно, далеко не у всех!) под митрами есть не только голова, но и содержание
|