{19} 26.V.57. Ленинград
Душа как выгон — бывший луг, вытоптанный скотом…
Серо, плоско, мертво, ни травинки, ни цветочка, ни красок. Нельзя безнаказанно долго находиться в «поголовье».
Серая повадка, серые мысли, серые чувства, а если не очень серые, то черные, а это еще страшнее. Иногда боишься, что не выдержишь и сорвешься, чтобы только избежать «переклички» и занумерования.
Мысли, запертые на замок, не расцветают, не развиваются, а сверлят только мозг и тупой пилой проводят по сердцу — люди, которые и т. д.
Куда девать еще не иссякшую потребность деятельности, куда себя применить, во что? Люди разложились до неузнаваемости. Одна подлость, расчет, «выгода», выраженная в копейках, глупость, тупость и вероломство. Как с ними работать? Ведь работать это значит жить вместе, думать и чувствовать вместе и «вкупе»… А иначе ничего не выйдет, во всяком случае, не выйдет у меня, которая не может, да и не хотела бы идти по пути «диктаторскому». Люди не любят и не будут подчиняться человеку, вечно сомневающемуся. А как мне в себя верить, когда даже в такой пустяковой роли, как Мэгги, только теперь поняла, как и где я неверно ее играла. Это же ужасно, ведь талантливый по-настоящему человек сразу находит, уж во всяком случае не через двести дней и 60 спектаклей! Окружающее не способствует триумфальному шествию — наоборот, старается изо всех сил, чтобы ты почаще спотыкался и падал. Я и спотыкаюсь и падаю. Правда, я все-таки еще нахожу в себе энергию злобы на себя за падение и поэтому поднимаюсь, но мне больно где-нибудь от этого ушиба. И как странно! Чем старше я становлюсь, чем больше знаю об ошибках в работе — тем сильнее сопротивление встречаю и тем острее чувствую обиду и оскорбление. Не видеть, что имею дело с более глупыми, я не могу — вижу, но мне это тем обиднее. Более умные скорей и легче подчиняются, чем дураки. Отчего это?
… Пишу всякую чушь, но мне так легче, как будто я не одна. Кому бы рассказать, что это за ужас для меня, одиночество, физическое одиночество! С другой стороны, я быстро устаю от людей, и, когда этого много, я раздражаюсь. Надо меру во всем, видимо.
22.XI.57. Ленинград
… Рассказывать в письме слишком долго. В общем, все еще находится в периоде освоения, который для меня всегда крайне болезненно протекает. Выяснилось, что постановщик бездарный, ленивый болван, который любит снимать пенки, но не любит и не умеет работать. Если бы я была человеком, а не сошедшей с ума маньячкой на почве преследования Охлопкова, я бы {20} должна была настоять на режиссуре, и все было бы легко. Теперь на ходу приходится изламываться и всеми средствами ставить пьесу на ноги (они репетировали без меня и ничего не поняли, кроме того, что пьеса «о любви»).
Не знаю, хватит ли сил, вероятно, нет, ибо былого энтузиазма к делу у меня уже нет, и сил, и веры, и надежды тоже. И любви тоже.
Вчера готова была бросить все и уехать, такое отчаяние охватило, да еще сознание того, что тут же находится «свой» театр7, которому отдана вся жизнь, а ты, как бедная родственница, бегаешь по другим театрам и рада-радешенька, что кто-то позволяет тебе работать то, что тебе хочется. О, как это больно и ужасно… В общем, каждое утро вскакиваю в 9 часов… потом надо согреть кофе, чтобы перебить веронал, и как во сне или, вернее, в кошмаре иду, надеваю бодрую улыбку на лицо и вхожу в чужой театр, улыбаясь всем и каждому (пока!), подсказываю, подъезжаю всеми правдами и неправдами к исполнителям, чтобы они делали то, что нужно по автору, и пока (тьфу три раза) отношения с каждым разом утепляются и упрощаются. Но… еще очень далеко от того, что надо. Главное, одно и то же знакомое ощущение: дикое желание делать и невозможность благодаря диким условностям театра и всякой дребедени — невозможность претворить это в жизнь. От этого я схожу с ума, и мне часто хочется все бросить. Вчера пришла в полной истерике, так как режиссер начал сопротивляться, видимо, уж очень я залезла в его функции… Сегодня решила с ним откровенно поговорить и, так как я еще не подписала договор, уехать. Но он, хитрый, сегодня повел себя иначе, и я улеглась немного.
В театре уже ходят слухи, что «она режиссер», вот бы ее на постановку к нам, и завтра мне дадут замечательную пьесу «Призраки». Очевидно, мне надо будет переходить на режиссуру, но мое горе, что я не люблю и не умею техническую организацию делать, а сейчас это главное…
27.XII.57. Ленинград
… Видимо, наступил уже час расплаты за этот вихреобразный период. Лежу без сил в постели, упадок всего и настроения, и аппетита, и сил совсем уже нет… Сейчас надо бы хоть на недельку в лес, в снег, в кислород, но… На что я надеюсь, неизвестно. Впереди не только повторение тех же разъездов и огромного количества спектаклей, но и ежедневные утренние репетиции. Что-то надо придумать, а что — не знаю. Впрочем, м. б., еще Охл. не разрешит работать дальше — мне же надо все-таки испросить разрешение. Соответственно и мысли черные-пречерные…
{21} Все это так, но меня огорчает, что это прежнее так быстро вернулось обратно. Куда ты, удаль прежняя, девалась?..
… Кроме того, мне пришлось отвести ее8 кандидатуру, которую она выдвинула по личной инициативе, на сопостановщика пьесы Реттигана, и сказать ей откровенно, почему этого нельзя делать ей. Хотя мне это была бы большая помощь, чем с тем, кого мне дал театр. М. б., я недипломатична, но, зная отношение театра сейчас ко мне, я боюсь, что они согласятся на что угодно, и будет это выглядеть самым откровенным «блатом», а этого я не могла бы пережить…
Прочтя рецензию9, я поняла только одно, что и пьеса, и спектакль, и я — дешевка. Не думай, что рецензия ругательная, нет, но есть разные похвалы. И я угадала, что написана она с холодом, а м. б., страховкой, и мне, конечно, уже все представилось в таком свете, что захотелось удрать в Москву и бросить всю эту петрушку.
Я сама всегда знала, что есть опасность «пошлятинки» и легковесности в этой пьесе, и стремилась, где можно, ее обойти, но, видимо, это невозможно…
Тяжело… устала жить, депрессия ужасная, просто в силу переутомления, и самое ужасное это черные мысли и страх перед чем-то, что тебе неизвестно откуда грозит.
В тексте писем Марии Ивановны я заменила только одно чересчур «экспрессивное» слово, которого она потом сама бы не одобрила, и уточнила в нескольких случаях знаки препинания. Она их ставила и опускала субъективно-эмоционально. Уточнения эти были бы излишни для того, кто хорошо знал ее живую интонацию, но необходимы для постороннего читателя во избежание недоразумений…
Тогда же в Ленинграде произошла одна неожиданная встреча с «эпохой прошлой жизни», оставившей в судьбе и в душе Марии Ивановны неизгладимый след. Как-то в Европейскую вдруг позвонил Леонид Викторович Варпаховский, давно уже канувший в Лету режиссер театра Мейерхольда. Вернувшись из «мест не столь отдаленных», как тогда говорили, он к тому времени уже успел войти в театральную жизнь обеих столиц и что-то ставил в Ленинграде. Теперь попросил о встрече.
Постучавши в дверь номера — так он потом говорил, — с напряжением ждал, что сейчас увидит… Прошло ведь много времени — 17 лет «там», а всего не меньше 20и! Услышав четкую дробь каблуков, успокоился. И не ошибся.
Вспоминали Мейерхольда. Говорили о последних годах жизни его театра, о которых Мария Ивановна знала уже только {22} понаслышке. Варпаховский рассказал об обстоятельствах своего ареста по доносу Зинаиды Райх. Донос ему показали во время реабилитации. Он сохранился в деле10. Показали и письмо, которое после закрытия театра, но еще до ареста Мейерхольда Райх написала Сталину. Решительный и гневный текст в таком примерно смысле: как вы, грузин, можете судить о русском театре, что вы понимаете в режиссуре, чтобы оценить… и т. д.
Сейчас уже, должно быть, нет людей, которые могли бы подтвердить или прокомментировать этот рассказ (кроме, разумеется, работников Прокуратуры). Я же хочу подчеркнуть одно. Любое упоминание имени Мейерхольда всю свою жизнь Мария Ивановна воспринимала, если можно так выразиться, с большой остротой. Поэтому, пересказывая мне разговор с Варпаховским в Москве два дня спустя, ни забыть, ни спутать что-то, безусловно, не могла.
Я ее тогда спросила: «А что ей от Варпаховского-то было нужно? Ведь, кажется, помощник, преданный, интеллигентный, молодой!» «Да все очень просто, — объяснила Мария Ивановна, — я ведь тебе говорила: он был не только предан, но, понимая великую ценность того, что там происходило, пытался разработать технику записи мизансцен, чтобы зафиксировать не только находки, но весь путь поисков Мастера. А мадам, конечно, считала, что Мейерхольда обкрадывают враги. Ведь это был ее главный прием — натравливать его на всех, создавать вокруг пустоту, чтобы царить единолично». «Да, но донос!» «Ну что ж, Райх была яркая женщина».
Варпаховский рассказал и о чуде своего спасения. Где-то на этапе ему удалось бросить камешек, завернутый в записку. На записке адрес матери и какие-то координаты. Кто-то поднял записку и переслал в Москву. Мать, вдохновленная энергией отчаяния и любви к единственному сыну, обходила инстанции до тех пор, пока не добилась, что он был исключен из какого-то списка и отстал от транспорта смертников.
Потом руководил театром в Магадане. Первоклассной труппе этого театра могла позавидовать столица. Работать было очень интересно. Поговорили о делах и планах. Оба отнюдь не возражали бы поработать вместе, но этого не случилось, хотя и встречались потом…
Успех пьесы Барри был довольно шумный. Спектакль получился живой и нарядный. Особенных глубин ни в пьесе, ни в спектакле не предполагалось. Это Мария Ивановна знала заранее. В том, что она была на несколько порядков выше своего окружения, не было ничего нового. Так было, в сущности, всегда. {23} Много ли ей за всю жизнь встретилось партнеров ее ранга? Ильинский, Астангов с большой оговоркой, Д. Н. Орлов. Кто еще? При жизни Марии Ивановны никто из окружающих ее людей не мог себе позволить такого высказывания. Но ведь когда-то надо назвать вещи своими именами.
А сколько она с ними «хлебнула горя». «Ты не можешь представить себе, как трудно играть любовь, когда партнер тебе не симпатичен (она говорит об Астангове). Придумываешь бог знает что, только бы выйти из положения. Я потом уже целую технику разработала — смотреть на одного и видеть вместо него другого, другого человека или вообще какую-то абстракцию. С Сашей были свои проблемы. (Саша это Лукьянов.) Он приятный был, мягкий, голос хороший, стройные ноги. А что такое любовник с кривыми ногами, это же ужас, трагедия! Но Саша спал, спокойно и невозмутимо спал в Теодоро. Я ему говорю: Александр, ну проснись, раскачайся, ты ведь не дома на Волге. Испанию играешь! Выпей чашечку кофе вместо твоей лоханки пустого чая. От него только двигаться тяжело, а возбуждения никакого. Дать тебе из моего термоса? Он — ни за что! Вы как знаете, Мария Ивановна, а я себя губить не намерен. Сейчас нажигаться, потом не спать. Ну и черт с тобой, играй, как хочешь! Как-то в “Собаке” тянет. Ну нет моих сил! Умираю! Я тогда давай ногой ритм ему отстукивать, как метроном: проснись, давай, давай, стихи ведь. Он оживился немного, а потом с такой обидой говорит: Вы мне мешаете играть. А ты не спи, тогда мешать не буду. А как-то “дошла” и в раздражении, не рассчитав энергии, так нахлестала его по лицу, что он потом жаловаться хотел. Ну я, конечно, извинилась по полной форме, и он отошел».
Конечно, Мария Ивановна была нелегким партнером для тех, кто не мог или не хотел ее понять. Но каждое движение навстречу она ценила так, что отвечала горячей душевной благодарностью.
Не уйдя из театра, а Охлопков, видимо, рассчитывал на это, когда без слова возражения дал разрешение на ленинградскую гастроль, она окончательно разочаровала худрука. Тем временем он вполне укрепился в своей позиции, стал абсолютным диктатором, которого, как и положено, боялись, так что мог себе позволить еще сократить скудный паек благодеяний.
В сезоне 1957 года они ограничились ролью в комедии Д. Угрюмова «Кресло № 16». В следующем году их не оказалось вовсе.
Впрочем, с «Креслом» чуть повременим, потому что летом 1957 года произошел эпизод хотя и нетеатральный, но достойный того, чтобы вспомнить о нем подробно: Мария Ивановна в первый и последний раз отправилась в капиталистическую заграницу. Это была турпоездка во Францию с пятью днями пребывания в Париже. Группа в соответствии с советскими обычаями состояла из двух неравных частей — несколько представителей интеллигенции, точнее, пять: Эммануил Казакевич, {24} литературный критик Трифонова, литературовед Цейтлин и Мария Ивановна с Тер-Осипян. Остальная, большая часть — рабочие какого-то московского завода, соответствующим образом отобранные и препарированные. Об интеллигентах рассказов было мало. Вели себя как люди, впервые выглянувшие из-за железного занавеса и сразу увидевшие Париж — ходили, смотрели, удивлялись, восхищались, молча в основном. Что тут скажешь? Зато пролетарии проявляли шумную активность, руководствуясь известными и дополнительно вбитыми перед отъездом принципами: «У советских собственная гордость — на буржуев смотрим свысока» или в более простецком варианте — «шапками закидаем». Мария Ивановна изрядно намучилась, глядя на кривые усмешки и выслушивая в каждой ситуации энергичные реплики типа: «Что это у них как..!» (Изображала с непередаваемой интонацией и миной.) Но кульминационный эпизод оставил такое сильное впечатление, что рассказ о нем повторялся несколько раз, и я могу передать его очень близко к тексту. «Сидим в ресторане. Обед. Подают ростбиф с кровью. И тут один из этих рабочих начинает громко, во весь голос возмущаться: “Что за безобразие! Сырое подают! Не могли поджарить как следует!” Французы сначала не понимают, а потом, когда сообразили, пошел такой позор, о котором и рассказывать язык не поворачивается. Представь себе картину: прямо к месту этого гегемона метрдотель подвозит столик на колесах, на столике спиртовая горелка, серебряная сковородочка и две серебряные вилочки, кельнер надевает белоснежные перчатки, берет вилочками ростбиф и, не моргнув глазом, сама любезность, начинает его дожаривать. Пролетарий весь напыжился от сознания своей советской правоты. Я, естественно, не могла уже есть и хотела только одного — как можно скорее и как можно глубже провалиться сквозь землю!» Резюме было такое: «Ну, нет! Терпеть подобные унижения я больше не намерена! Больше вы ни на что меня не спровоцируете! Раз уж суждено в этом дерьме сидеть, значит, и буду сидеть. И не высовываться. Всё! Больше можете ко мне не подходить!» Года через два подошли все же с поездкой в Англию. Соблазняли встречей с Лоренсом Оливье. (Это был спецтуризм.) Мария Ивановна ответила: «Нет! Мне того вояжа хватит до конца дней». И не поехала.
А теперь возвратимся к «Креслу».
Это было, конечно, не слишком глубокомысленное произведение, скажем прямо. И стиль его несколько фамильярно можно было бы назвать хохмаческой болтовней. Но что-то в нем все-таки было. То ли заразительный юмор, то ли театральная тематика делали пьесу чем-то привлекательной. Сначала Мария Ивановна, конечно, отказалась. В смысле строгости отношения к драматургическому материалу она себе не изменяла никогда за очень немногими исключениями. Никакая тоска по работе не могла ее заставить играть «муру», как она выражалась.
{25} Тут ее смущали два момента. Во-первых, возраст: «Они хотят из меня сделать старушонку. Может быть, они и правы: Но я не умею. Нет у меня этого перехода». И второе — режиссер. Она никогда не верила в режиссерские возможности Толмазова. Потом со скрипом согласилась. Как-никак, а все-таки комедия. А героиня все-таки актриса, хотя и бывшая. «Впрочем, это последнее как раз то, что надо», — комментировала Мария Ивановна.
Спектакль получился, пожалуй, чуточку грубоватый, но забавный. Мария Ивановна была изящная, подтянутая, легкая, бедой парик ей очень шел и очень ее молодил. Даже очки (оправа только, очков она не носила и в стекла смотреть не могла) почти не меняли облика. Игра ее была обаятельным соединением юмора и печали.
Конечно, она вложила в эту роль свое состояние «бывшей актрисы», но, так сказать, в меру комедийности — без глубин, без горечи.
Спектакль шел недолго, как все неохлопковские постановки.
С «Креслом» был связан один в некотором роде героический эпизод.
Как-то — это было довольно поздней осенью, судя по погодным обстоятельствам, — выяснилось, что предстоит сыграть один спектакль в Иванове. Утром туда самолетом, после спектакля поездом домой. Этот вариант предпочла Мария Ивановна, которая никогда не спала в поезде. Основная часть актеров выехала накануне.
Приезжают утром на аэродром с Владимиром Александровичем Любимовым. Рейсов нет. Нелетная погода. Что делать? Спектакль, конечно, продан без остатка. По энергичной инициативе Марии Ивановны на том же такси администратор вместе с актерами бросились назад в город. Там их перехватила театральная машина, и они отправились в Иваново по шоссе с шофером, не знавшим дороги.
Ехали целый день с разными приключениями. Целый день, сжимая поручень напряженной рукой, Мария Ивановна, не отрываясь, смотрела на часы В. А. Любимова (своих никогда не имела и не носила) и считала минуты. В Ивановский театр прибыли с получасовым опозданием. Мария Ивановна вошла в него шатаясь, выпила тут же поданный кофе, но к гримировальному столу села с таким лицом, на котором ничего нельзя было изобразить (она всегда говорила, что, если человек не в форме, грим впитывается без следа).
Так и вышла на сцену «мертвая». И тут случилось нечто, чего никто не ожидал. Благодарная публика, терпеливо и молча прождавшая больше часа — о том, что с самого утра актеры едут на машине, ей было объявлено заранее, — приветствовала их стоя бешеной овацией. «Весь зал кричал». «А что они кричали, может быть, Бабанова?» «Может быть. Напряжения как не бывало. Из зала весь спектакль шли такие горячие волны, что
|