Тысяча девятьсот восемнадцатый год




Скачать 3.47 Mb.
Название Тысяча девятьсот восемнадцатый год
страница 1/25
Тип Документы
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25


Николай Раевскій

ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ

ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД

Предисловие

Настоящая работа посвящена главным образом моей военной службе в конце существования старой армии и затем в Украинской Народной Республике и Украинской Державе при гетмане Скоропадском. Она заканчивается отъездом в Южную Армию, откуда я впоследствии перешел в Добровольческую.

Под красное знамя революции я, как и большинство офицеров, попал не по своей воле. Мотивы, по которым я считал возможным служить у украинцев, оставаясь русским, я излагаю в тексте моей работы. Не мне судить, правильно ли я поступал. Во всяком случае, на украинскую службу я пошел вполне сознательно и добровольно. Большая часть записок посвящена именно тому, что я наблюдал и пережил на Украине в 1918 году. Мне пришлось участвовать в некоторых интересных и пока мало освещенных в печати событиях. Удалось также близко видеть и лично знать ряд людей, игравших значительную роль в делах того времени. Ближе чем большинство офицеров, живших на Украине, я имел случай наблюдать германскую оккупационную (официально союзную) армию. Думаю поэтому, что мои записки могут представить некоторый интерес для исследователя, который занялся бы впоследствии событиями, разыгравшимися на Юге России в 1918 году.

Боюсь, однако, что исследователь местами заподозрит автора в сочинительстве. Уже и сейчас, всего через 20 лет после описываемых событий, мне самому некоторые детали кажутся чьей-то затейливой фантазией. Между тем, я передаю как могу точно и беспристрастно то, что видел и слышал. Не моя вина, если в то время невозможное действительно стало возможным и обычно тусклая жизнь расцветилась порой совсем фантастическими узорами.

В отношении чужих рассказов, которые я излагаю, иногда у меня нет уверенности в том, что они соответствуют истине. В таких случаях я всегда делаю соответствующую оговорку. Я считал тем не менее необходимым, поскольку позволяет память, точно воспроизвести эти рассказы. Некоторые интересные исторические детали могут быть сохранены только таким образом. Документы в большинстве случаев погибли. Когда это возможно, я указываю путь, пользуясь которым исследователь мог бы произвести соответствующую проверку.

Очень много внимания я уделяю быту воинских частей описываемого времени. Обычно в мемуарных работах его касаются мало, между тем, как мне кажется, бытовые подробности также представляют немалый интерес.

Три главы моих воспоминаний я посвятил очерку политических настроений русской учащейся молодежи в период от 1905 до 1915 года. Мне казалось, что хоть сколько-нибудь приблизиться к пониманию русской гражданской войны невозможно без учета коренного изменения настроений русской молодой интеллигенции, постепенно происходившего в течение этого десятилетия. Эти главы являются вместе с тем введением к другим моим работам, приобретенным Русским заграничным историческим архивом.

В 1921 —22 гг., вскоре после эвакуации, я записал в сыром виде свои, еще очень свежие тогда, воспоминания об учащейся молодежи на гражданской войне. Попутно с главной темой эта запись содержала немало других наблюдений политического и бытового характера. Я предполагал, однако, сначала обработать свою рукопись в беллетристической форме и поэтому внес в нее целый ряд мест, которые в работе исторического характера были бы неуместны. В настоящих воспоминаниях я неоднократно цитирую первоначальную запись*, но исключаю из нее беллетристические отступления.
* Текст в кавычках без указания источника обозначает первоначальную запись.
Все без исключения лица, упоминаемые в настоящих воспоминаниях, действительно существовали и названы своими настоящими именами.

Я считаю своей приятной обязанностью поблагодарить мою всегдашнюю помощницу Ирину Дмитриевну Вергун, переписавшую и прокорректировавшую настоящую работу.
I.

«А сейчас... жуткий липкий позор. Каждый день по грязному, избитому бесчисленными обозами шоссе мимо домика, в котором мы живем, десятками, сотнями тянутся в тыл беспогонные, нестриженые злобные фигуры. Бросают опаршивевших, дохнущих от голода лошадей и бегут, бегут, бегут. Государственный разум великого народа русского... Свободная воля свободных граждан... И глухая, темная злоба закипает в груди — и к тем, которые развратили и предали, и к тем, которые развратились и предали.

Как-то рано утром пришли проститься с нами, офицерами, несколько старых солдат, проделавших всю войну и теперь уезжавших домой. До конца они держались, до конца не были большевиками. На прощание расплакались. У командира* тоже текли слезы.
* Полковники. И, Зубовский. Пал смертью храбрых в бою с большевиками под Каховкой осенью 1920 года.
А я смог только сказать: — Видно, не судьба... Поезжайте домой, делайте, что хотите — вы свой долг исполнили... Только не поступайте в красную гвардию — иначе придется нам драться, а я больше всего этого не хочу...»

Эта запись сделана еще по свежей памяти — осенью 1921 г. и относится к последним месяцам существования 3-й батареи 1-го Финляндского горного артиллерийского дивизиона, в которой я имел честь служить в Великую Войну.

Большевистский переворот застал нас на Румынском фронте. Последняя позиция была недалеко от местечка Фрасин в Северной Буковине. Как и в большинстве артиллерийских частей, расформирование батареи проходило спокойно. Никаким оскорблениям мы, офицеры, не подвергались, но тем не менее моральное наше состояние было ужасное. Армия умирала. Россия разваливалась. Впоследствии пришлось пережить много печальных дней, но никогда не было так тяжело, как зимой 1917—18 года.

После Рождества дивизион отошел в Бессарабию. Новый 1918 год встретили в глухой румынской деревне. Поздно вечером пришли в нетопленую хату. Вестовые долго не могли растопить печки. За десять минут до полуночи проснулись от криков хозяйки — Роса! Роса! (огонь! огонь!) От сильного жара разгорелась стена. Кто-то сказал: — Господа, значит, весь год будет в огне-Стали по квартирам в деревнях недалеко от станции Рыбница. Расформирование продолжалось.

«Проданы с аукциона крестьянам лошади. Хорошо хоть, что не пришлось бросать их на голодную смерть — слишком тяжело видеть умирающих от голода животных со страдальческими глазами и неверными, беспомощными движениями. Люди по крайней мере жаловаться могут, а эти бродят стадами по обледеневшим полям, пока не свалятся где-нибудь у дороги. Лежит такой живой труп, из последних сил поднимает голову при стуке едущей мимо повозки. Косит на людей завалившиеся глаза. Лежит, пока они не остекленеют и не осклабятся желтые длинные зубы.

Кто видел прифронтовые лошадиные кладбища, у того они, наверное, никогда не изгладятся из памяти».

Когда Бессарабию начали занимать румыны, дивизион перешел в Подольскую губернию. Мы уже, собственно, перестали быть артиллерийской частью. Солдаты решили, что с пушками больше не стоит возиться. Все равно расформировываемся. Пришлось сдать под расписку сельскому совету. Кому-то нужно было сдать.

Восемь горных скорострелок, прослуживших всю войну, остались на деревенском дворе. Было мучительно проезжать мимо. Кажется, даже некоторым из солдат было не по себе.

В Подолии продолжали возраст за возрастом отпускать людей. Многие, не дождавшись очереди, уходили сами. Батарея продавала последних лошадей (деньги были потом внесены в Государственный банк). Дольше всего оставались офицерские. Отпустили уборщиков, ухаживали сами. Жалко было расставаться. Кто был на войне, знает, как люди привыкают к животным. Я проездил на моем Зефире двадцать один месяц. Побывали за это время на трех фронтах — от Стохода до Марешешти. Всюду, во всех боях, всегда гнедой Зефир. Очень любил сахар и ходил за мной, как собака, тыкаясь мордой в карман френча.

Продавать крестьянам не хотелось. Я и мой товарищ штабс-капитан барон Е. В, Шиллинг решили отдать коней офицерам польского полка, стоявшего поблизости. Приехал пожилой капитан с ординарцем. Последний раз накормили Зефира и рыжую Игрушку сахаром. Вежливый, хорошо одетый солдат с белым орлом на фуражке взял лошадей. С места тронул рысью. Мы с товарищем не расплакались только потому, что было стыдно друг друга.

Когда остались одни писаря и вестовые (они по собственному желанию уехали последними), мы для окончания канцелярской отчетности и журнала военных действий отправились в город Ольвиополь. Выбрали его по собственной инициативе, так как приказаний уже получать было неоткуда. Рассчитывали, что в маленьком городке будет спокойнее и безопаснее, чем в деревне, и не ошиблись. Советская власть была в Ольвиополе совсем мирным совдепом, состоявшим, насколько можно было судить, из местных людей. Для меня лично это было первое и последнее советское учреждение, с которым пришлось иметь дело. Совет помещался в зале городской управы. В канцелярии стояла пирамида с винтовками и один явно испорченный пулемет, но никаких вооруженных сил, к счастью, не было. К нам отнеслись внимательно. Отвели помещение в отличном здании мужской гимназии. Уговаривали даже после окончания работы остаться в Ольвиополе и организовать городскую милицию. Мы заявили, что вернемся по домам, и совет оставил нас в покое.

Штат горных батарей очень большой. У нас было восемь офицеров — четверо кадровых, остальные военного времени, все прошедшие артиллерийские училища. Кроме того, артиллерийский техник (военный чиновник) и два врача — медицинский и ветеринарный. Никому из нас не было сорока лет (командиру и 1-му старшему офицеру 36—37, двум другим кадровым 25—26, мне 23, остальным 20—22). Стоит еще отметить, что все мы, четверо офицеров военного времени, до войны были студентами или учениками средних школ. Поступили в училища добровольно. Как и в большинстве батарей жили дружной семьей. Ни до, ни после революции никакой розни между кадровыми и некадровиками не было.

На наших настроениях в период начала гражданской войны стоит остановиться подробнее. Как я потом не раз имел случай убедиться из разговоров, они далеко не были исключением. То же самое переживали очень и очень многие русские офицеры, имевшие несчастье видеть смерть армии.

«Все кончено, все надежды разбиты. Темная ночь впереди. И мы, молодые здоровые люди, чувствовали себя живыми покойниками. Ничего не хотелось делать. Руки опустились. Физически мы не пострадали от большевизма, не было личных счетов с солдатами, но никогда не было такого глухого, беспросветного отчаяния, как в то время. Бесцельно бродили по глухим городским улицам, часами слонялись по длинным светлым коридорам... И та тёмная, давящая злоба, которая появилась в дни развала фронта, росла и крепла. Один вид серых шинелей вызывал слепую болезненную ненависть. Стыдно было чувствовать себя русским. Стыдно было сознавать, что в твоих жилах течет та же кровь и ты говоришь на том же языке, что и те, которые братались с врагом, бросили фронт и разбежались по домам, грабя и разрушая все на своем пути.

Тогда еще нельзя было утешать себя мыслью о том, что и враги заболели той же позорной болезнью.

И пусть поймут те, которые остались в стороне от борьбы, отчего первые добровольцы поголовно истребляли попадавшихся к ним в руки солдат — товарищей. Не за себя мстили они и даже не за своих близких. Мстили страшной местью за поруганную мечту о Великой и Свободной Родине...»

«Часто по вечерам, когда полная луна бросала яркие решетчатые пятна на паркет коридора, мы усаживались на широкие мраморные подоконники и говорили вполголоса... Говорили без конца. Проклинали всех и все».

«Почему мы не уехали за Дон? Об отряде полковника Дроздовского мы не слышали ничего, несмотря на то, что были на Румынском фронте. Но газеты, хоть неясно, туманно, но все-таки упоминали о «корниловских бандах». Почему же мы не поехали туда? Иногда кто-нибудь из нашей маленькой группы подымал об этом разговор и все, не сговариваясь, махали на него руками.

— Довольно!.. К черту... Опять с этой сволочью возиться...

— Противно...

— Все равно ничего не выйдет!

Да, было противно. Было страшное, непобедимое отвращение к русской массе. Не хотелось «путаться».
Будущий исследователь, пожалуй, усомнится в том, что офицерам развалившейся армии могло быть стыдно чувствовать себя русскими. Я, однако, готов утверждать, что это чувство шевелилось в душе у многих. Некоторые говорили вслух — отлично это помню:

— Повезло же родиться русским... ведь, возьмите, — французы, немцы, китайцы— ведь люди как люди, одни мы какая-то дрянь...

Завидовали уехавшим в заграничные командировки. В очень откровенные и горькие минуты, случалось, завидовали и мертвым.

При всем этом, может быть, за очень редкими исключениями, мы (я имею в виду не только моих товарищей по батарее и дивизиону, но и всех вообще офицеров, с которыми приходилось встречаться в период развала), тосковали по умирающей^ России, а не по умершей, как казалось, навсегда, монархии. В офицерской среде того времени было чрезвычайно сильно убеждение в моральной ответственности императорского правительства за события, последовавшие за его падением. Часто приходилось слышать: — Вот до чего довели... — Впоследствии взгляды на вещи очень изменились, и сейчас (1932 г.), как мне кажется, большинство бывших военных, вспоминая прошлое, либо неискренни, либо основательно забыли свои подлинные слова и мысли 1917—1918 гг. Генерал Деникин глубоко прав, утверждая, что офицеры в массе февральскую революцию приняли и о восстановлении монархии не думали. Сначала искренне уверовали в национальный характер переворота. Тогда слово «народ» еще имело и для правых и для левых некую магическую силу, и мы все враз решили, что «народ» сверг бесталанное правительство и заставил отречься неудачного царя, чтобы «взять власть в свои руки» и «довести войну до победного конца». Могут возразить, что таково было настроение офицеров из студентов и гимназистов (генерал Краснов, как известно, видит в них один из корней зла), а не кадровых военных. Готов утверждать противное. Количество кадровых офицеров, не принявших нового строя и не считавших возможным при нем служить, было ничтожно. Перевороту сочувствовали и — надо называть вещи своими именами — ему обрадовались.

Как сейчас помню тот мартовский день, когда на батарее было получено известие о революции. Стояли высоко в горах (высота 1526, недалеко от Дорна-Ватры). Внизу, в долине речки Пыреу-урсулуй («Медвежий поток») был построен для офицеров и денщиков маленький дом. На позиции, в землянке, постоянно жили первый старший офицер (капитан А. А. Ауэ) и двое младших (поручик А. В. Черняк и я). От нечего делать (в заваленных снегом лесистых Карпатах боевые действия были почти невозможными) часто сидели у полевого телефона, слушая разговоры-на участке. Даже маленькие фронтальные новости помогали убивать время.

«На этот раз капитан Ауэ, едва взяв трубку, махнул на нас рукой: — Молодые, тише! Передается очень интересная телефонограмма... — Мы замолчали и ждали. У капитана было сияющее лицо. Через несколько минут он сказал нам, в чем дело. Старая власть пала. Образовано Временное правительство. Ночью телефон опять запищал. Передавали манифестов отречении государя. Я сказал: — Все-таки жаль...

— Старший офицер не соглашался. — Николай II хорошо сделал, что отрекся. России

будет лучше. — Слов не помню, но смысл этот. Капитан Ауэ был немолодой (лет сорок) кадровый офицер очень консервативных взглядов, иногда грешивший к тому же мордобойством, которое, воооще говоря, в артиллерии к началу Великой.Войны было выведено».

Через несколько дней я спустился в долину «Медвежьего потока». Наш дорогой командир И. И. Зубовский поздравил меня с новым строем и сказал:

— Как я вам завидую...

— Почему?

— Дожили до русской свободы в двадцать два года, а мне скоро сорок...

Он пал смертью храбрых в бою под Каховкой осенью 1920 г. На гражданской войне командовал одной из батарей 34 артиллерийской бригады.

Тогда же, в один из первых дней революции, телефонист на наблюдательном пункте протянул мне трубку.

— Господин поручик, хотите послушать?

— Что там?

— Начальник дивизии разговаривает с командиром полка об устройстве государства. Уже три часа разговаривает...

Это напоминало мне текст из Цицерона. «Придя к нему в гости, в продолжение трех дней рассуждал о государстве».

С командиром я много раз говорил по душе. Оказалось, Иннокентий Иннокентьевич еще с кадетских лет мечтал об Российской республике. Став офицером, взглядов своих не изменил, но, связанный долгом присяги, не считал себя вправе участвовать в каких-либо антиправительственных организациях. К красным флагам он, как и мы все, относился с отвращением. Хотел революции под трехцветным знаменем (тоже очень распространенная среди офицеров в 1917 году и в начале 1918 г. идея). Мне было тяжело видеть, как страдал этот навсегда мне дорогой человек в месяцы распада. Постепенно терял, как и мы, младшие, веру в русского солдата, в русского мужика, наконец, в самую Россию. Было от чего.

Я подробно останавливаюсь на состоянии духа средних офицеров, какими мы все были, в конце Великой и в начале гражданской войны, так как, с одной стороны, оно, как мне кажется, сыграло первостепенную роль, по крайней мере, в первый год борьбы, а с другой — в богатой уже мемуарной литературе, касающейся 1917—18 года, на этот счет есть только очень скудные указания. Между тем будущие исследователи несомненно зададутся вопросом — почему в начале гражданской войны офицеры в общем были так пассивны?

Хорошо известно, что с генералом Корниловым в 1-й Кубанский поход вышло из Ростова лишь незначительное меньшинство оказавшихся там офицеров, несмотря на то, что приход большевиков грозил им гибелью. Точно так же отряд полковника Дроздовского, составившийся главным образом из офицеров Румынского фронта и проделавший поход Яссы — Дон, но по условиям своего формирования несомненно мог быть гораздо более многочисленным. Кроме того, во время пути через Украину отряд хотя и увеличился, но это увеличение происходило за счет учащихся высших и средних школ. Офицеры предпочитали оставаться по городам, прятаться, нередко и гибнуть у себя по домам. Воли к борьбе у большинства не было.

Я уже изложил, как и почему ее потеряла та маленькая ячейка, к которой я принадлежал. Чтобы бороться, надо верить. В тот момент веры у нас не было и бороться мы не могли. То же самое, насколько я мог видеть, было и в других частях. Тем больше, конечно, чести тем немногим, которые сразу нашли в себе силы справиться с апатией и взяться за оружие. Постепенно она прошла и у нас, офицеров третьей батареи 1-го Финляндского горного артиллерийского дивизиона. У одних раньше, у других позже. Во всяком случае из шести оставшихя после расформирования на юге двое погибли в боях с красными (капитан, впоследствии полковник Зубовский и шт. капитан Михальчук — последний под Ставрополем осенью 1918 г.), один умер от сыпняка, трое (полковник Ауэ, подполковник барон Шиллинг и я) встретились в Галлиполи. Все поступили в армию до издания приказа о мобилизации офицеров. Судьба вернувшихся на север неизвестна.

Любопытно отметить, что в 1919 году вера в «народ» (в народническом смысле слова) воскресла у большинства офицеров Добровольческой армии с чрезвычайной силой. Ее, судя по всему, разделял и генерал Деникин — иначе организация воинских частей получила бы другой характер, да, вероятно, и стратегические задачи иначе бы ставились.

Я лично принадлежал (и поныне принадлежу) к тому меньшинству белых офицеров, которые, твердо веря в Россию, в то же время потеряло веру в государственный разум русских масс или, точнее, русских крестьян. По крайней ' мере, при всем желании усмотреть разумность в действиях крестьянских масс в у 1917—20 гг. мы ее обнаружить не можем. Исторические процессы, понятно, не останавливаются. Мужики 1932 года не те, что были в первые годы революции, через десять — пятнадцать лет разница будет еще больше, но это не изменяет моего основного впечатления от событий 17—18 годов. Когда кадровых солдат выбили, вместо нации в деревне оказалась налицо этнографическая масса, которой до интересов Российского государства по существу не было никакого дела. Защищать родину она не пожелала.

Я не могу забыть, как в день заключения перемирия фейерверкер нашей батареи, как оказалось после революции, давнишний член партии с. р., говорил мне со слезами на глазах: — Господин поручик, разве же это народ? — Приходится повторить еще раз — было от чего прийти в отчаянье...

Итак, настроение «средних» офицеров в период начала гражданской войны можно, как мне кажется, охарактеризовать следующим образом:

1) сильнейшее разочарование;

2) ненависть к солдатам-большевикам, бросившим фронт и погубившим Россию;

3) душевная усталость и апатия;

4) у некоторых — потеря веры в Россию;

5) как следствие — непринятие участия в вооруженной борьбе даже когда к этому предоставлялась возможность;

6) отсутствие у огромного большинства монархических устремлений.
II

В последних числах февраля командир подписал последний приказ — о расформировании батареи. Она была сформирована в царствование императора Павла I (под другим названием), участвовала в Отечественной войне. Если память не обманывает, за битву под Лейпцигом получила серебряные трубы. Кончила свое больше чем столетнее существование в Ольвиополё. Все бумаги, в том числе журнал военных действий, мы сдали городской управе. Батарейный образ, найденный в Восточной Пруссии на поле сражения, командир оставил у себя.
Наступил день прощания. Разъезжались по домам. Я прослужил в батарее почти два года. Когда приехал в начале мая 1916 г. на фронт, застал дружную, издавна сложившуюся семью и быстро в нее вошел. Кто был на войне, знает, что такое боевое братство. Расставаясь, мы ясно чувствовали, что батарейная семья распадается навсегда. Было такое чувство, что кого-то хороним.

Мои близкие жили в это время в Лубнах. Когда садился на поезд, совсем не был уверен, что доеду. Офицеров, возвращавшихся по домам, часто грабили и убивали. Я решил рискнуть — уселся в теплушку, прицепленную к эшелону красной гвардии. Рассчитывал, что «своих» пассажиров, вероятно, не тронут. Для большей верности нанял унтер-офицера драгуна, ехавшего в том же вагоне, следить за моими вещами. Обошлось благополучно, хотя охранитель слушал ночью разговор соседей — демобилизованных солдат — насчет того, что мои вещи следовало бы поделить. Удалось даже провезти оружие — наган, браунинг, два карабина и винчестер. На станции Лубны красноармеец-караульный хотел было отобрать, но я ему показал разрешение на право ношения оружия, выданное мирным ольвиопольским советом, с аккуратной описью всего моего арсенала. Парень прочел и заявил:

— Правильное удостоверение. Проходите, товарищ.

Ольвиопольский совет был неосторожен — оружие я потом увез в Южную Армию.

По дороге из Ольвиополя в Лубны я с интересом присматривался к эшелонам красногвардейцев, отходившим на восток. Революционные месяцы я почти целиком провел за границей. Красную гвардию видел впервые. В большинстве это были подростки или очень молодые парни, не служившие раньше в армии. С одним я разговорился. Узнал, что службой доволен, потому что, мол, платят очень хорошо и харч тоже хороший.

На одной из станций красноармейцы грузили лошадей. Это было очень комичное зрелище. 17-18-летние парнишки в парадных гусарских мундирах, взятых, очевидно, из разграбленного цейхгауза, тянули под уздцы кровных жеребцов, захваченных на каком-то заводе, и трусливо озирались на горячившихся великолепных животных, совершенно не привыкших к вагонам. Распоряжался погрузкой штатский с большим револьвером у пояса, по всему судя, не имевший понятия об обращении с лошадьми. Фронтовиков среди красноармейцев почти не было, и получилось впечатление, что боевой силы это воинство не имеет.

На той же станции я увидел первый «бронепоезд». На обыкновенной платформе стояло полевое орудие наподобие деревянного станка. Было, однако, ясно, что от первого же выстрела пушка сорвется с этого сооружения и перекалечит прислугу. Зато вагоны были великолепны — спальные пульманы первого класса с грозно торчавшими из окон пулеметами. На площадке одного из вагонов стоял пьяный молодой человек в офицерской шинели и новеньком снаряжении. По-видимому, это был пехотный прапорщик, поступивший к большевикам — в то время явление чрезвычайно редкое.

Первое, что бросилось в глаза, когда ехал с Лубенского вокзала домой, были огромные белые афиши «Всем, всем, всем». Велел извозчику остановиться. Предупреждение «наемникам англо-французского капитала», которые «покушались лишить рабочих и крестьян завоеванной ими свободы», что от суда трудового народа они не уйдут. Всем защитникам революции предлагалось истребить белогвардейскую змею. Понять, о чем идет речь, все-таки было трудно. Дома мне объяснили. У брата-семиклассника сидел товарищ гимназист с перевязанной рукой. На бинте виднелись коричневые пятна просочившейся крови.

Оказывается, ночью группа офицеров и учащихся старших классов — все больше офицерских братьев — развинтила рельсы на спуске к Суле, недалеко от моста. Рассчитывали, что очередной красноармейский эшелон слетит в реку, или, по крайней мере, сойдет с рельс и затормозит все движение. В Лубнах знали, что с востока идут украинцы и германцы. В городе то и дело появлялись новые и новые красные отряды, отходившие по железной дороге на Полтаву.

План не удался — машинист как-то догадался об опасности и успел вовремя затормозить. Красногвардейцы стали выскакивать из теплушек. Повстанцы, рассыпавшиеся в цепь поблизости от полотна, открыли огонь. Темный силуэт поезда с несколькими огоньками фонарей был еле виден, но все-таки потеряли несколько человек убитыми и ранеными. Офицерам и учащимся, отстреливаясь на ходу, удалось благополучно уйти. Винтовки они закопали, обернув промасленными тряпками. На следующий день военные как ни в чем не бывало гуляли по главной улице, а гимназисты мирно сидели на партах. Тот, которому пуля оцарапала руку, заявил, что обрезался кухонным ножом.

Участники покушения так и не были пойманы, хотя все остались в Лубнах. Большевистская разведка работала еще очень неумело. Больше всего приходилось опасаться домашней прислуги. В 1918 году во всех мало-мальски зажиточных семьях еще были кухарки и горничные, сплошь да рядом симпатизировавшие если не большевизму, то большевикам. Родители легко раненного гимназиста хотя и были уверены в своих девушках, но все-таки очень волновались. Предупредили их прямо — помните, расскажете кому-нибудь — панича сейчас же расстреляют...

Те немногие дни (не больше двух недель), которые я провел под красной властью, я почти все время сидел дома. Террора в Лубнах не было. Перед моим приездом, правда, было два-три самочинных убийства да случайная пуля во время салюта на похоронах какой-то жертвы революции пробила череп любопытному гимназисту, взобравшемуся на забор. Комендантом города состоял бывший товарищ брата по Каменец-Подольской гимназии Л. Филиппский. В гимназические годы мы, правда, жестоко бранились из-за «политики», но, надо отдать ему справедливость, этот молодой комиссар, очутившись у власти, вел себя вполне прилично и офицеров не преследовал. Через несколько дней после оставления красными Лубен, его, как стало впоследствии известно, за что-то убили красногвардейцы. (Старший брат Филиппского — Иван был офицером Добровольческой армии, потерял на войне ногу и потом, оставшись против своей воли на советской территории, застрелился с тоски где-то на Кавказе). Таким образом, сложившаяся в Лубнах обстановка была сравнительно сносной. Ходить по улицам все-таки не хотелось. По слухам, большевики собирались провести регистрацию всех бывших офицеров, и я старался поменьше попадаться на глаза «властям». Кроме того, просто было противно смотреть на распущенных, сплошь да рядом выпивших красногвардейцев, толпами шатавшихся по городу.

Мы жили недалеко от «Видов» — молодого парка, разбитого на высоком берегу Сулы, с которого видно было в хорошую погоду верст на тридцать. Иногда я ходил туда рано утром, пока на улицах никого нет, а большую часть дня обыкновенно лежал на кушетке и читал курс древней философии. После долгих военных месяцев и почти что в плену у врагов было приятно следить за мыслями, ничего общего не имеющими с настоящим. Впрочем, настоящее, хочешь нехочешь, давало себя знать день ото дня сильнее и сильнее.

Всюду шли разговоры об украинцах и германцах. «Господа» старались не радоваться опять-таки, чтобы не заметила прислуга. Городские мещане дипломатично молчали. Мужики боялись немцев. В деревню никто в эти дни не ездил, но в Лубнах о деревенских настроениях было легко судить (как и во всех почти южнорусских городах, не исключая губернаторских) по тому, что говорилось на базаре. Базар имел, насколько можно судить, очень темное представление о приближающихсся украинцах, но германцев в деревнях боялись сильно.

Лично у меня, как и у очень многих русских офицеров того времени, была большая душевная сумятица. К украинцам, несамостийникам, я никогда враждебно не относился, но, по правде сказать, раньше не принимал их всерьез. С детства привык, что в Каменец-Подольске от времени до времени устраиваются украинские концерты, гуляния по городскому саду, иногда выставки картин. Дома во мне воспитывали русский имперский патриотизм, но не великорусский шовинизм. Отец не раз брал меня с собой на эти украинские увеселения. Очень добродушно относился к приглашениям, подписанным обычно «Кость Солуха и Олекса Билорус». В обыкновенной жизни «Кость Солуха» был Константином Петровичем, отличным врачом, лечившим в течение ряда лет всю нашу семью. Мы были знакомы и домами, и я с детства привык к портретам Шевченко, вышитым полотенцам и ко всему, чему в украинских семьях быть полагается. Странно было слышать, что доктор говорил со своими детьми «на мове», но это почиталось безобидной блажью милого Константина Петровича. Язык я, кстати сказать понимал отлично, с удовольствием прочел и перечел Шевченко, но говорить не умел совершенно: не к чему было.

В более серьезном аспекте я встретился с украинским движением во время распада фронта и, должен сказать, у меня, как и у моих товарищей по батарее, впечатление было положительное.

На пополнение корпуса осенью 1917 г. во Фрасин прислали украинскую маршевую роту (по всей вероятности, в составе имелись украинизированные части). В это время пополнения являлись обычно в разболтанно-революционном виде. Украинцы приехали в отличном порядке. На площади выстроились подтянутые вымуштрованные солдаты, отлично исполнявшие команды и отвечавшие на приветствия. Их желто-голубое знамя и крики «слава, слава, слава!» никакого враждебного чувства у нас не вызывали. Мы видели надежный, или казавшийся надежным, островок среди анархической стихии.

Помню, что к формированию украинских частей Центральной Радой мы, офицеры, отнеслись сочувственно, солдаты наоборот. Они считали, что «Украина это контрреволюция». В этот момент они; отчасти были правы. Если между антибольшевиками и контрреволюционерами ставить знак равенства, то совершенно несомненно, что после октябрьского переворота в ряды украинцев влилось очень много «контрреволюционеров». Насколько скромны были в то время наши желания, показывает разговор, который мне очень запомнился. В офицерской землянке читали вслух только что полученную газету. Между прочим, в ней было сообщение о том, что в украинской армии начальники, начиная с командиров батальонов, будут назначаться, а не выбираться, как у большевиков. Офицеры сразу оживились.

— Молодчина Петлюра!

— Башковитый парень...

Радовались всякому проблеску государственного чутья и казалось, что у украинцев этого чутья немало. Эти будут сопротивляться большевикам... Помню мы, офицеры, заявили батарейному комитету перед отходом из Румынии на расформирование в Россию, что в украинцев ни в коем случае стрелять не будем. Необходимо подчеркнуть теперь же с полной ясностью, что в украинцах мы видели прежде всего силу, способную сопротивляться большевикам. Вопрос о самостийности как-то всерьез не ставился. Нам казалось, что отделение Украины от России есть просто нелепость и мыслящие иначе рано или поздно в этом сами убедятся. Отделение же Украины от большевиков надо всячески приветствовать, так как Север без Юга не продержится.

При всем этом в Лубнах, как я ни ждал изгнания большевиков, мысль о приходе украинцев не очень меня радовала. Все-таки самостийники и, Бог его знает, на сколько это времени...

Еще сложнее были чувства, связанные с ожиданием немцев. Я считал, что хотим мы этого или не хотим, но внешняя война бесповоротно кончилась, восстановление русского фронта абсолютно невозможно. Надо бороться с большевиками или, по крайней мере, не мешать тем, кто с ними борется. Все это так... Но, как встретимся мы, побежденные и униженные, с победителями? Какими глазами будем смотреть на тех, в кого привыкли стрелять? Что, наконец, будет делать германское командование с русскими офицерами на оккупированной территории?

Сомнений было много. Одна только теоретически возможная мысль никогда не приходила в голову — а не следует ли при таких условиях уехать с красными. Я не уехал и никогда после об этом не жалел. Насколько я мог судить, все вообще противники большевиков оставались на очищаемой от них территории.
III

Почти каждый день к брату приходили его товарищи гимназисты. Я с интересом их наблюдал. Сам кончал среднюю школу за год до Великой Войны, но, присматриваясь к приятелям брата, чувствовал, что за пять лет учащаяся молодежь очень сильно изменилась. Теперь, когда в большом ходу термин «поколение», сказали бы, пожалуй, «во время войны выросло новое поколение». Мне, правда, было двадцать три, а «новым людям» лет по 17—18. Все больше сыновья маленьких чиновников, сельских батюшек, хуторян побогаче. Мало у кого из них были чисто личные причины ненавидеть большевиков. Еще кой-кого из хуторян успели пограбить свои же односельчане. Горожане в этой сравнительно тихой провинции пострадали сравнительно мало.

Однако у лубенских семиклассников была огромная и очень активная ненависть к большевикам, врагам России. С нетерпением ждали прихода украинцев и германцев. Читали ежедневные советские сводки, где описывались фантастические победы над белой гвардией и «изменническими бандами гайдамаков». Не раз спрашивали меня с тревогой: — А не могут красные на самом деле отбить?

Я успокаивал — не надо было большой военной опытности, чтобы понимать, что красная гвардия со своими самодельными бронепоездами и пьяными мальчишками под командой штатских людей германской армии не задержит. Что из себя представляют в данный момент украинские части, никто из нас, офицеров, живших в Лубнах, не знал. У учащихся не было и следов той депрессии, которая несомненно существовала в первое время после развала армии едва ли не у большинства офицеров. Гимназисты, которых я видел, психологически были готовы к тому, чтобы принять участие в вооруженной борьбе против большевиков. Я должен теперь же подчеркнуть очень характерное для всего восемнадцатого года настроение, существовавшее не у одной только учащейся молодежи. «Против кого» интересовало всех гораздо больше, чем «за кого». Молодые украинские националисты (в большинстве, правда, не сепаратисты) в Лубнах были, главным образом, среди учеников семинарии и земледельческого училища. Эти вполне сознательно хотели драться за Украину против большевиков. Преобладающее же большинство к украинскому движению относилось более или менее равнодушно (изредка — резко враждебно). Мечтали об освобождении, по крайней мере, юга России от красных, а под каким флагом и какими силами, безразлично.

Во всяком случае, официальная украинская концепция (в те времена, правда, не выдвигавшаяся) о том, что идет война не с большевиками, а с «русскими», показалась бы в Лубнах, например, чудовищной нелепостью. Думаю, что весной 1918 г. ответственные украинские деятели сами отлично это понимали. По крайней мере, все воззвания, расклеенные сейчас же после взятия города, призывали бороться именно с большевиками.

Кроме моего брата, ушедшего с шестого класса в ударный батальон и успевшего получить два ранения, никто из молодой компании, собравшейся у нас дома, на войне не был. И все-таки эти юноши в черных куртках, галифе и высоких сапогах (гимназическая мода на западе и на юге России после отмены обязательной формы), психологически уже были солдатами антибольшевистской армии, готовыми сбросить ученическую шкурку. Не побывав на фронте, они привыкли с детских лет к мысли о войне и об опасности. Переход из мирной, школьной жизни, в совершенно иной воинский мир, который очень нелегко давался моим ровесникам, даже и добровольцам, от «нового поколения» требовал гораздо меньше внутренних усилий.

Весь душевный склад молодежи, выросшей во время войны, был цельнее и проще. В 1914-15 годах многие из студентов-добровольцев прежде чем подавать прошение в военное училище или зачислиться вольноопределяющимися в часть, не раз спрашивали свою совесть, следует или не следует, можно или нельзя. Является ли нравственно допустимым убивать людей, защищая родину? Что выше — человечество или нация? «Левые» думали о том, можно ли идти на перемирие с царским правительством. Всех почти мучила мысль об огорчении, причиняемом близким... В той или иной мере, уход на войну был сложной внутренней драмой и требовал переоценки многих и многих привычных понятий.

Мне лично переход от мирной штатской жизни к участию в войне тоже дался нелегко, хотя антиимпериалистом я никогда не был. При всем своем преклонении перед гением Толстого-писателя я уже в гимназические годы считал изрядной нелепостью проповедуемое им непротивление злу насилием.

Мой; покойный ныне, отец уже во времена большевистского владычества стал смотреть на войну как на явление имманентное человеческой природе, отвергать которое бесполезно и безнадежно. С юношеских лет и почти до смерти он, как и его братья, был убежденным пацифистом.

"Матери ненавидят войну... «Bella matribus detestate». Моя мама не была исключением, но у нее глубокий, почти религиозный, всепроникающий патриотизм был сильнее отвращения к войне и страха за детей. Впрочем, на одно мгновение и отец, казалось, переменил свои взгляды. В нем, горячем, впечатлительном человеке, заговорили другие чувства. Уже почти двадцать лет прошло с того вечера, а помню его до мелочей. Отец разбудил меня и сказал взволнованным и торжественным голосом: — Ну, Коля, событие. Германия объявила нам войну.

Помолчал, посмотрел на меня и сказал то, чего я совсем не ожидал: — Тебе двадцать лет... Не поступишь ли ты добровольцем?

Потом улыбнулся и припомнил стих Горация: — Dulace et decorum est pro patria mori... (Счастлива и благородна смерть за родину).

Скажи я в тот момент, что хочу, я бы уже, вероятно, недель через шесть попал бы в бой. Но восемнадцатого июля 1914 года я ничего не сказал. Очень интересовался событиями, но, казалось, что война сама по себе, а я, студент первого курса Естественного факультета и автор статейки «К фауне Macrolepidoptera Подолии», сам по себе. И совсем не хотелось mori даже pro patria.

Через полтора месяца мы, пожив в Виннице, куда был эвакуирован окружной суд, — отец был членом суда, — опять вернулись в Каменец-Подольск. Прежде всего пошел смотреть «следы боев». В городе их было немного. Несколько легких шрапнелей попали в здание мужской гимназии. Поцарапали штукатурку. Выбили несколько стекол. Сторожа показали мне подобранные во дворе стаканы с медными поясками, круглые, черные пули. Я представил себе, как летают в воздухе эти тяжелые стальные штуки, как они визжат и убивают людей. Еще раз подумал про себя: — Нет, я не способен... Надо быть героем...

Потом, много позже, оказалось, что привыкнуть совсем нетрудно... и не только к трехдюймовкам.

Осенние и зимние месяцы 1914—15 гг. вспоминаю, как время непрерывной внутренней борьбы. С одной стороны я все сильнее и сильнее чувствовал, что ходить на лекции, работать в лабораториях, определять бабочек в музее Академии Наук я не могу. Все мысли были на войне. А вместе с тем я сознавал, что к этой привычной, милой жизни крепко привязан и очень тяжело от нее оторваться. И потом, ежедневные списки убитых и раненых, траур в знакомых семьях и мысль о тяжелых стальных стаканах в воздухе...

Около Рождества тяжело заболел отец. Пришлось бросить все и ехать в Каменец. Несколько недель казалось, что конец неизбежен. Я не мог поступить в военное училище, о чем уже заговаривал было с родными в Петрограде. Потом отцу стало лучше. Я вернулся в Петроград и началось прежнее. С одной стороны, с другой стороны... Решил дело случай. В первый год войны было принято перед началом представлений в театрах играть гимны союзных держав. Кусочек «Марсельезы», кусочек «God save the king» потом «Вrabancoone» и тягучая Японская мелодия. Кусевицкий отступил от традиции. В начале концерта исполнял только один какой-нибудь гимн. Я попал на «Марсельезу». Много раз с тех пор слышал боевую песню Руже-де-Лилля и в России, и во Франции, и в других странах, но нигде и никогда с таким огнем и каким-то восторженным самоотвержением не пели скрипки, как в тот вечер в белом зале Дворянского Собрания. Я чувствовал, как с эстрады бегут радостные и гневные, настойчиво зовущие волны:

— Oux armes cityoynes!..

Горло сжимало. И еще не кончилась «Марсельеза», я решил — завтра напишу в Каменец, что больше не могу. Так и сделал.

Но когда с университетом было покончено и я, юнкер Михайловского Артиллерийского Училища, упаковывал студенческий костюм, чтобы отослать его домой, опять почувствовал в сердце острую резь. Подумал: — Точно похороны...

Не мог привыкнуть к черным мраморным плитам на стенах училищной церкви: Поручик... капитан... полковник... подпоручик... подпоручик... смертью храбрых, смертью храбрых... смертью храбрых... Жутко становилось от гравюр в «бесконечном» коридоре училища. Трупы, трупы... смерть, смерть... Одна особенно волновала. Полковник-гусар за столом. Наклонил голову. От свечи светлые блики на лице. Рядом на кровати труп молодого офицера с перевязанной головой, «Der Sohn».

Я пробыл на Великой и гражданской войнах сорок четыре месяца. На «беззаветную храбрость» не претендую. Но среднее мужество, необходимое для войны, у меня было. По крайней мере, через три недели после первого боя (я получил боевое крещение во время Брусиловского прорыва) меня по инициативе пехотного начальства представили к высшей (кроме статутных) награде, которую может получить младший офицер — ордену св. Владимира 4 ст. с мечами и бантом. Командир полка считал, что следует представить к георгиевскому оружию, но командир батареи решил, что оружие по молодости лет и чину прапорщика не пройдет ( не прошел, правда, и Владимир). Во всяком случае, попав в бой, я почувствовал, что для своей роли младшего офицера и морально и технически я подготовлен.

Так же было и со многими из моих товарищей — сначала колебания, мысль о стальных стаканах, мраморные страшные доски, «Der sohn»... Потом работа над собой и служба наравне с теми, кто с детства готовился к военной карьере.

Но переход, повторяю, длинный и очень нелегкий.

Еще одно обстоятельство должен отметить. На фронте, подавая команду «огонь», я никогда не чувствовал уколов совести. В самых откровенных разговорах не слышал об этом и от других офицеров. Когда стреляешь и в особенности когда стреляешь удачно, появляется чувство, весьма близкое к спортивному увлечению. Отлично сознаю, что культурному человеку, не бывшему в бою, это должно казаться невероятным, но тем не менее, каждый почти офицер, задумывавшийся над своими переживаниями, скажет то же самое. Угрызения совести по поводу убитых врагов, насколько я мог убедиться на двух войнах, существуют только в воображении невоевавших.

Тем не менее, я — опять приходится повторить, как и многие мои товарищи, пока был юнкером, порядком боялся именно этих угрызений совести. Для студента четырнадцатого-пятнадцатого года очень нелегко было готовиться убивать людей.

Для огромного большинства юношей, выросших в военные годы, этих сложных и нередко мучительных вопросов просто не существовало. По крайней мере, во время гражданской войны я один только раз встретил студента, принципиально отрицавшего вооруженную борьбу. Его товарищи по батарее смотрели на него, как на славного, но немного блаженного чудака, с которым безнадежно спорить.

Что с большевиками нужно драться и нужно их победить, для моих лубенских знакомых — учащихся было самоочевидной истиной. Об этом не спорили. Впоследствии начали спорить, но не о моральной допустимости вооруженной борьбы, ее смысле и других отвлеченных материалах, а лишь о том, в какую армию записываться.

Надо еще отметить, что немалую роль в смысле и физической и психологической подготовки учащейся молодежи к войне сыграло допризывное обучение, введенное во многих средних школах во время Великой Войны. Несмотря на то, что в большинстве случаев дело ограничивалось обучением пешему строю и ружейным приемам (иногда также стрельбе) впоследствии, во время гражданской войны, вновь-.поступившие добровольцы, прошедшие допризывную подготовку, сразу выделялись среди своих вполне штатских товарищей и внешним видом и дисциплинированностью. Нет никакого сомнения в том, что с государственной точки зрения введение допризывного обучения в средних школах было очень удачным мероприятием императорского правительства.

О поголовно антибольшевистском настроении учащихся средних школ и их готовности взяться за оружие, очевидно, знали и красные. В Лубнах они молодежи не трогали, не до того было. В других местах, случалось, истребляли целыми классами. Об этом ходили слухи, впоследствии получившие подтверждение. В официальном сообщении украинского генерального штаба от 4 апреля 1918 года сказано: «У Глухозi большевики перерезали 400 чоловik, мiж иншими 2 класи учнiв мicцевоi гимназii» (Повiдомлення украiнского генерального штаба, официально 4-го квiтня).
IV

Пятнадцатый год я почти целиком провел в Михайловском артиллерийском училище и в запасной части. В шестнадцатом и семнадцатом дрался. В отпуску был только два месяца. Не было времени как следует подумать и «подвести итоги» (поскольку в 23 года их вообще можно подводить). В Лубнах впервые оказалось, что у меня, пока что, нет никаких обязанностей, а времени сколько угодно. Историю древней философии читал довольно лениво, но думал много. Вспоминал свои тогда еще недавние гимназические годы и два университетских. Старался понять, каким образом случилось так, что интеллигентная молодежь недавно, в годы моего детства, умиравшая под красным флагом, теперь готова умирать в борьбе против этого же самого флага. Думал и о «новом поколении», которое война застала в младших классах, и своих ровесниках.

Я поступил в Каменец-Подольскую гимназию в год первой революции. 17-го октября вечером мой одноклассник граф Старжинский прислал с лакеем записку; что-то насчет уроков, подпись и затем пост-скриптум: «говорят, нам дали конститу цию». Я, одиннадцатилетний мальчик, не понял незнакомого слова. Понес показать записку отцу и матери. Они были поражены. Велели не болтать — могут быть неприятности. На следующий день был получен манифест. Отец объяснил мне, что значит свобода слова, собраний, союзов — в те дни только и разговоров было, чтоо конституции. Даже в первом классе гимназии.

Революция мне сначала не понравилась. Беспорядок, крик, евреи с красными флагами. В гимназии старшеклассники все время бастуют. Одному из учителей дали I пощечину и он, говорят, целый день проплакал. Потом в ноябре, или в начале I декабря, во время уроков русского языка, в нижнем коридоре, где помещались старшие классы, раздался громкий удар, от которого зазвенели стекла. Оказалось, у дверей учительской комнаты была положена бомба. Приготовили ее неумело. Взорвался только взрыватель, но, по заключению комиссии, заряд был настолько силен, что мог наделать много бед. Гимназию закрыли недель на шесть. Я возненавидел революционеров за то, что мешают учиться. Потом, когда занятия возобновились, сам понемногу попал под влияние своих революционных одноклассников, главным образом, евреев, которых в тот год приняли без процентной нормы. Вместо обычных двух-трех, у нас было, если не ошибаюсь, двенадцать или тринадцать евреев в одном отделении. Эти мальчики, политически гораздо более развитее нас, русских, почти все увлекались революцией.

Во время восстания Черноморского флота мой отец, человек либеральных взглядов, но совершенно не революционер, с огорчением услышал, что я сочувствую восставшим и очень огорчен неудачей «Потемкина». Моими лучшими друзьями были в то время два еврея — Бройтман и Шаргей (сейчас, в 1932 г., оба занимают видные посты в Украинской Советской Республике) и поляк граф Павел Старжинский, впоследствии погибший в Великой Войне. Старжинский мечтал об автономии Польши, но ясно представлял себе, что красные флаги это прежде всего угроза полутора тысячам десятин его родителей. Он был решительно против «беспорядков»; зато с Бройтманом и Шаргеем мы во время перемен с большим азартом говорили о том, кого из царских министров нужно было бы убить в первую очередь.

Мои «революционные увлечения» продолжались года полтора. Понемногу мальчишеский красный пыл проходил. Никаких восстаний больше не было. Дома отец старался привить мне уважение к закону и законности. В гимназии я продолжал дружить с присмиревшими, правда, «революционерами», но вне школы знакомства были совсем другого характера. Часто бывал в губернаторском доме, занимался с увлечением французским языком, учился танцевать. Постепенно портились отношения с моими приятелями евреями. Дома никто меня против них не настраивал. Наоборот, с самых ранних детских лет внушалось, что все люди равны и ко всем нужно относиться одинаково. Должно быть я, помимо своих детских мыслей, сводившихся к тому, что «евреи устроили революцию», подпал под влияние сплошь юдофобской помещичьей и чиновничьей среды, в которой по преимуществу бывал. В начале третьего класса произошел разрыв. Не помню уже по какому поводу я заметил, что мой приятель Шаргей оскорбляет Россию и русских. Обругал евреев вообще, а на Шаргея перед всем классом пожаловался классному наставнику. Конечно, поступил гадко, но я был искренне обижен за Россию. Шаргея едва не исключили из гимназии. Пришлось мне же просить (причем взвинченные нервы не выдержали и я расплакался), чтобы этого не делали. Кончилось, что все евреи в классе объявили мне бойкот. С большинством отношения быстро восстановились, в старших классах мы уже не вспоминали детской ссоры, но трое из бойкотировавших — в том числе теперешние комиссары Шаргей и Бройтман, не разговаривали со мной до самого конца гимназии. При всем этом по своим взглядам не только союзником*, но и вообще правым я, как и

  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25

Похожие:

Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Техническое задание на оказание услуг по организации и проведению...
Начальная максимальная цена: 2 421 940 (Два миллиона четыреста двадцать одна тысяча девятьсот сорок) рублей 00 копеек
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Государственный регистрационный номер
Пятьсот тысяч) штук номинальной стоимостью 1 000 (Одна тысяча) рублей каждая, размещаемые по открытой подписке, со сроком погашения...
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Решением Совета директоров
Пять миллионов) штук номинальной стоимостью 1 000 (Одна тысяча) рублей каждая со сроком погашения в 1 820-й (Одна тысяча восемьсот...
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon 4 939 955,00 (Четыре миллиона девятьсот тридцать девять тысяч девятьсот...
Ооо нпф “сфера-видео” (г. Москва), именуемое в дальнейшем «Исполнитель», в лице Генерального директора Калинина И. Ю., действующего...
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Облигации документарные на предъявителя серия 02 в количестве 3 000...
Одна тысяча шестьсот тридцать восьмой день с даты начала размещения Облигаций выпуска
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon 1 965 000 (Один миллион девятьсот шестьдесят пять) рублей
Федеральное государственное унитарное предприятие «Кореновское» Краснодарского ниисх им. П. П. Лукьяненко
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Решением единственного участника
Пять миллионов) штук, номинальной стоимостью 1 000 (Одна тысяча) рублей каждая, со сроком погашения
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Федеральная служба по финансовым рынкам
Одна тысяча девяносто пятый день с даты начала размещения Облигаций, размещаемые по открытой подписке
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon О проведении запроса котировок
Максимальная цена контракта 1580,00 руб. (одна тысяча пятьсот восемьдесят руб. 00 коп.)
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Извещение о проведении открытого запроса цен в электронной форме
Начальная (максимальная) цена договора составляет 923 456,70 (Девятьсот двадцать три тысячи четыреста пятьдесят шесть) рублей 70...
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Тысяча и две причины, чтобы жить
После войны Гарри желает простой, обычной жизни. Но он и обычная жизнь – понятия несовместимые. Пейринг: вампир/Гарри/оборотень
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon 910 617,00 руб. (девятьсот десять тысяч шестьсот семнадцать рублей 00 коп.)
Заказчик: Общество с ограниченной ответственностью «Управляющая компания «Планета Нептун» (ооо «ук «Планета Нептун»)
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Государственный регистрационный номер
Одна тысяча) рублей каждая со сроком погашения в 3 640 (три тысячи шестьсот сороковой) день с даты начала размещения, способ размещения...
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon 251682 (Двести пятьдесят одна тысяча шестьсот восемьдесят два ) рубля. 00 коп., в т ч. Ндс
Ооо«Дмитрий Буланин», именуемой в дальнейшем «товар», для муниципальных нужд Сосновоборского муниципального учреждения «Централизованная...
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Г. Зарегистрировано «31» июля
Десять миллионов) штук номинальной стоимостью 1 000 (Одна тысяча) рублей каждая со сроком погашения в 3 640-й (Три тысячи шестьсот...
Тысяча девятьсот восемнадцатый год icon Инн 7804002321 утвержден
Датой начала и окончания погашения Облигаций выпуска является 1 092-й (Одна тысяча девяносто второй) день со дня начала размещения...

Руководство, инструкция по применению






При копировании материала укажите ссылку © 2024
контакты
rykovodstvo.ru
Поиск